Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
— Ну что общего у этого манекена в черном сюртуке со страстью, отчаянием, безумием, алчбой, трепетами, гибелью?
Было признано в 1905 году пресловутое бальмонтовское «безумие», возникающее на дне третьего стакана. Бальмонт творил из жизни поэмы по кабакам и канавам арбатских переулков, а Брюсов в это время «заседал», копался в архивах и рыскал по оккультным подозрительным произведениям, собирал материалы для «Огненного ангела» — так говорит об этом А. Белый в «Воспоминаниях о Блоке».
А. Белый писал о нем чепуху и смущал отдаленного, в себе замкнутого Блока; Сергей Соловьев
В 1905 г. покойный Врубель писал портрет Брюсова, находясь в психиатрической лечебнице доктора Усольцева в Петровском парке в Москве. Щемящей безнадежной тоской над особняком шумели облетающие липы. В коридорах тоже тоска смертная. Помню, дверь была полуотворена в одну камеру. Кто-то сидел у стола, закрыв лицо руками, рядом стоял служитель и уговаривал:
— Барин, скушайте котлетку…
— Голубчик! Скучно мне, — отвечал голос на звенящих струнных нотах.
И опять:
— Да барин, скушайте ж котлетку.
В одной из этих одиночных камер, полуслепой, безумный Врубель писал портрет В. Брюсова — каменную легенду немыслимых плоскостей, линий, углов, стараясь замкнуть в гранитном футляре огненный язык.
Брюсов не любил этого портрета. Чуть наклоненная вперед фигура поэта отделяется от полотна, испещренного иероглифами. Все в ней каменно, мертво, аскетично. Застывшие линии черного сюртука, тонкие руки, скрещенные и плотно прижатые к груди, словно высеченное из гранита лицо. Живы одни глаза — провалы в дымно-огневые бездны. Впечатление зловещее, почти отталкивающее. Огненный язык, заключенный в теснящий футляр банального черного сюртука. Это страшно. Две стороны бытия, пожирающие друг друга, — какой-то потусторонний намек…
Портрет этот никому не понравился. Мы с Брюсовым тайно согласились его уничтожить, — просто искромсать ножом, — совершенно по-скифски и совершенно не думая ни о вечности, ни об убытках мецената. Помешало одно непредвиденное обстоятельство: в тот вечер, когда мы, будучи своими людьми, могли свободно пройти в редакцию «Золотого Руна» в отсутствие издателя, лакей Филипп напился и не отпер нам дверь. Потом прошла неудобная для действия неделя, и Николай Рябушинский, верно что-то учуяв в воздухе, портрет куда-то скоро сплавил. Где он сейчас — не знаю. Но недавно видела репродукцию его здесь, в Берлине.
Однажды в апрельский день, в полдень, в Риме, в Гоголевской библиотеке (это было приблизительно в 20-ом году) один элегантнейший эмигрант, ровно ничего о моей интимной жизни не знавший, и только слегка осведомленный о моих литературных занятиях, вкусах и знакомствах, положил передо мной на стол номер какого-то русского еженедельного журнала.
— Посмотрите, здесь есть стихи Брюсова, вздор совершеннейший!..
За окном вся горела от солнца, словно вызолоченная,
— Да что с Вами? Посмотрите только, как они сейчас пишут!
Вот:
Помню, помню вечер нежный, За окном простор безбрежный, Взор твой нежный, неизбежный, Белой яблони цветы…— Бессмыслица просто! Почему нежный и неизбежный? При чем тут «белой яблони цветы»?
Молодой человек пожал плечами и, оставив передо мной на столе номер журнала, пошел по своим делам…
10-ого апреля исполнилось полгода со дня смерти Валерия Брюсова. Апрельский дождь окропит его могилу в Девичьем монастыре, но уже не воскликнет как однажды:
Что же мне делать, когда не пресыщен Я этой жизнью хмельней…Я не видела В. Брюсова в гробу. В моей памяти он жив и бессмертен. Но говорить о человеке и поэте, которого я не только знала, но которого чувствовала и чувствую до сих пор неотъемлемой частью моего бытия, говорить через полгода после его смерти, не только трудно, но и ответственно. Ни в одной детали событий, нас связывающих, мне не изменяет память, но, следуя внутреннему голосу, я отдаю этим страницам не больше, чем десятую часть моих личных и интимных воспоминаний.
Ходасевич. С Ниной связывала меня большая дружба. Московские болтуны были уверены, что не только дружба. Над их уверенностью мы немало смеялись и, по правде сказать, иногда нарочно ее укрепляли — из чистого озорства. Я знал и видел страдания Нины и дважды по этому поводу говорил с Брюсовым. Во время второй беседы я сказал ему столь оскорбительное слово, что об этом он, кажется, не рассказал даже Нине. Мы перестали здороваться. Впрочем, через полгода Нина сгладила нашу ссору. Мы притворились, что ее не было…
То, что для Нины стало средоточием жизни, было для Брюсова очередной серией «мигов». Когда все вытекающие из данного положения эмоции были извлечены, его потянуло к перу. В романе «Огненный Ангел», с известной условностью, он изобразил всю историю, под именем графа Генриха представив Андрея Белого, под именем Ренаты — Нину Петровскую, а под именем Рупрехта — самого себя.
В романе Брюсов разрубил все узлы отношений между действующими лицами. Он придумал развязку и подписал «конец» под историей Ренаты раньше, чем легшая в основу романа жизненная коллизия разрешилась в действительности. Со смертью Ренаты не умерла Нина Петровская, для которой, напротив, роман безнадежно затягивался. То, что для Нины еще было жизнью, для Брюсова стало использованным сюжетом. Ему тягостно было бесконечно переживать все одни и те же главы. Все больше он стал отдаляться от Нины. Стал заводить новые любовные истории, менее трагические. Стал все больше уделять времени литературным делам и всевозможным заседаниям, до которых был великий охотник. Отчасти его потянуло даже к домашнему очагу (он был женат).