Три мешка сорной пшеницы
Шрифт:
— Жалеешь?.. Вот как!
И голос у нее стал чужим.
— Вера… Скачу к тебе на одной ноге не для того, чтобы удовольствие получить… Нет!..
Вера молчала, у нее некрасиво растянулись влажные губы, глаза потемнели.
— Ты мне очень нравишься. Очень! Хочу другом твоим до гробовой доски… Чтоб без всякой корысти!..
— Я девка, Женечка. Девка обычная. Каждой девке важней дружбы любовь. Те, кто иное скажет, — соврут. Не верь.
— Но любовь–то должна выражаться не в пылком любовном вожделении!
У
— Да что с тобой? И слова–то какие!.. Даже во рту от них вяжет, как от дурной ягоды.
— Вера, я на любовь стараюсь смотреть не по обывательски. Ведь что такое любовь, если глубже вникать?
— А ты не вникай, ты к себе прислушайся: нравлюсь тебе — хорошо, нет — до свидания. На коленях ползать да за руки хватать не стану.
Назревшая слеза сорвалась с острой ресницы. Вера поспешно нагнула голову и кулачком сердито вытерла глаза. Женька растерялся уже совсем.
— Хочу, чтоб наша с тобой любовь была не такой, как у всех, Вера. Необычайной!
— А я обычного хочу, Женечка. Хочу, чтоб меня любили, как других любят, замуж выйти хочу, детей хочу, чтоб все, как у других, не хуже.
— Замуж, дети… И только–то?
— Мало тебе?
— Мало, Вера!
— Ну, а мне бы хватило. Я в войну поднялась. Не представляю даже, что может лучше быть.
— И я в войну… Война меня помиловала — жизнь оставила, как награду. Так неужели за эту жизнь я только то и сделаю, что женюсь и детей нарожаю? Мало! Награды своей недостоин..
Вера передернула плечами.
— Зябко чтой–то… — Она встала, поблекшая, без прежней пугающей осанки, взяла с лавки шаль, закуталась, не глядя произнесла: — На крыльях сегодня летела сюда…
— Вера! Ведь я же тебя люблю!
— Не надо…
— Вера!
— Что — Вера?.. Думаешь, я ждала от тебя большой любви… вечной? Нет же. Но чтоб уж такой легкой… Чтоб на второй встрече — бери дружбу, да но обижайся…
— Ты не поняла меня, Вера!
— А понимать–то нечего. Неужели я столь плоха, что с одной встречи… приелась?
— Вера!
— Необычного хочу. Ты же обычна, проста слишком.
— Ну, как сказать, чтоб поняла?!
— Зачем? Все понятно.
И Женька вконец растерялся, замолчал. У Веры иа чистый лоб страдальчески вознесены брови, глаза прячутся за ресницы, потаенно поблескивают невылившейся слезой — красива, дыхание перехватывает.
Женька подавленно молчал, а она тихо и твердо сказала:
— Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной.
На столе все еще шумел неуспокоившийся самовар, В печке звонко и весело трещали дрова, раненая нога блаженно нежилась в теплом просторном валенке.
— Ты меня гонишь, Вера?
Она вздохнула и не ответила.
— Мне уйти?
Молчание.
Женька сидел и, пораженный, разглядывал Веру.
— Откипим вот… — глухо произнесла она в пол — тогда уж видно будет.
Он сидел и хлопал глазами, она молчала и сутулилась. Наконец он неуклюже полез из–за стола, все еще ожидая, что она остановит: «Ладно уж, пошутили, и хватит».
Она глядела в пол, куталась в шаль и молчала.
Под низкими лохматыми звездами лежала обнаженная, каменно промороженная земля. Женька тянул по комковатой дороге раненую ногу.
«Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной». Кому–то другому будет она подавать на стол самовар — откинувшись назад, словно переломившись в пояснице, со счастливым лицом: «Почаюем по–семейному, обогреемся». И кто–то другой снимет перед сном с ее шеи нитку бус…
Кампанелла учит…
Кто–то другой… Нет, невыносимо, хочется сесть посреди дороги, поднять голову к звездам, завыть истошно, по–волчьи: «Кто–то!.. Не–ет! Не–ет! Невмоготу! Не–е–ет!»
Тихо–тихо под звездным небом. Скован воздух, скованы морозом поля. Между звездами и мерзлой землей только глуховатый стук каблуков, шуршание шинели и собственное дыхание.
Кампанелла учит… И с каждым шагом дальше Вера. Она не читала Кампанеллу.
Буравя палкой каменную дорогу, сильно хромая, тащился в ночь прогнанный Женька.
15
На следующий день в деревню Княжицу явился участковый. Срочно был отозван от молотилки председатель Адриан Фомич.
Участковый, младший лейтенант милицейской службы Уткин, — мужчина с обширными, прямо–таки перинной пухлости плечищами и виновато–стеснительной полнокровной физиономией. Стеснительность Уткина была хронической.
Каждому встречному не станешь рассказывать, что у тебя в могучем теле бьется ненадежное сердце. До войны Уткина в свой срок призвали в армию, кончил дивизионную школу младших командиров и как–то на учении, в маршевом броске, упал. Тут–то и открылось — врожденный порок, призывная комиссия его просто не разглядела. Можно жить до старости, но можно в любой час, на ходу, без подготовки, умереть.
В начале войны его не раз вызывали на переосвидетельствование, врачи листали бумаги с его болезнью, качали головами, выстукивали, выслушивали, посылали на рентген и отпускали: не годен!
Не годен для армии, а для милиции по военному времени сгодился. Самое неприятное, Уткин не чувствовал себя больным — наливался полнотой, со стороны поглядеть — распирает от здоровья. Как тут не стесняться себя: все на фронте, а ты, этакий слон, околачиваешься в тылу. Особенно страдал Уткин, когда приходилось ему приводить в чувство загулявших инвалидов, войны: «М–мы кр–ровь!.. Ты р–ряшку!» Застесняешься.