Три персонажа в поисках любви и бессмертия
Шрифт:
Так они между собой побеседовали, потом один из тех, чужих, здешних, ее Главному что-то стал внушать. Главный же ему не отвечал. Молчал как неживой. Что означало по опыту, что ему что-то не нравилось. А тот, что не свой, видно, был их здешний Главный. Матовый такой, темноволосый. Он все твердил: джардино, лашаре, старе ринкьюза. Но это уж была не латынь, а на другом каком-то языке, вроде как на здешнем. Похоже на их домашний, но не то же самое.
А свой-то Главный понимал ли? Под конец только в сторону так головой склонился и вроде заскучал. С чем-то видно этаким фасоном согласился, но не потеряв при этом своего главенства и достоинства.
Потом все ушли. Но те, что не свои, прежде, чем уйти, каждый головой
Когда все ушли, ей принесли другие туфли надевать, как те, которые она в дороге носила. Поудобнее. В них можно было не только сидеть, но и ходить. Принесли же не ее арапки, а две простые девушки, народные – плечи круглые, шеи голые, хотя у них здесь они и у дам голые были. Но щеки розовые, не как у дам, а платья под грудью подпоясанные. Говорят как те, что не свои, на том же на здешнем наречии. С выражением:
– Сьямо ле суе серве.
Серве, это она поняла под конец. Значит будут теперь ей служанками. Ей возьми это да и понравься. А что? И не страшно вовсе. Арапок-то ее куда дели? А и неважно. Обратно, наверное, в замок сослали. Да и ладно. Как-нибудь и без них проживет, особенно без той, что с глазом. Ей-то кроме няни, остальные все, как Чибис, переменны, одинаковы. Что Первый, что Второй: все равно. А эти-то новые девушки болтают как птицы, смеются, им все можно.
Ей стало приятно. Пусть бы эти две с ней остались, и вместе с тем няню чтоб сюда выписали. Они бы втроем счирикались. И с Чибисом в придачу, вчетвером. Няня бы, верно, сразу их разговору выучилась, стала бы с ними вести препирательства, так ли, эдак ли, глазами, руками, подбородками, бровями, клокотом и топотом. А эти с лентами под грудью времени не теряли: хоть и стрекочут, а уже одели ее как в дорогу, только с меньшими юбками, и, взяв под руки, повели.
Они шли опять туда вниз, галереей, широкой белой лестницей, аркадой, а у самого спуска, что это, что это? Заохать нельзя. Остановиться нельзя. Спросить нельзя. Но и не заметить невозможно. Стоят в рост два белых голых, то есть без всего, раздетые. А может, еще не одетые. С двух сторон стоят, как истуканы. А вчера она их не приметила. Прошли мимо. Не обернуться уже. За спиной они остались. В одной руке только арфу музыкальную запомнила, как у святой Кекилии. И на голове кудри, как у старого Принчипе. Понимай как знаешь. Поминай как звали. А как их звать-то? Кто они такие и зачем.
Вышли в сад. Девушки ей на своем птичьем наречии опять проворковали: джардино, мол, беллиссимо. Да она и сама видит, что не тот же это сад, который при въезде или из ее окна наблюдался, а другой совсем, с другой стороны, еще краше. Тут уже не фонтан, а целая гора была: вода по ней вниз струилась. Все как бы вместе и нарочно и нет вырисовывалось. И природно, и искусственно. Как те белые тела, что позади остались. Увидит ли она их снова? Ох, ох, так бы и засопела как няня, да нельзя. А может, перед девушками можно? У кого спросить? Но бровью не повела.
Стали прохаживаться. В кадках деревья. Листья темноватые, тяжелые, как воском смазанные. Золотые яблоки на ветках висят, тоже как игрушечные. Пахнет сильно, замечательно, с острецой, так что даже в горле запершило. Чуть не кашлянула, но сдержала. Хоть и утро, а солнце дневное. Весь воздух им прогрет насквозь. Этот воздух такой теплый, прямо как вода. Ветки в нем шевелятся, как будто мокрые полощутся. Их движения медленные, плавные, округловатые. Вода на горке блестит серебром. Вдали те же горы, что она уже видела: внизу зеленые, кверху голубые. А между джардиной и горами – те опять деревья черные в небо
А та из девушек что порыжеватей вдруг как подмигнет ей, да как подпрыгнет и хвать что-то там в небе и обратно. И то, что схватила, ей под нос подсовывает. Такого с ней еще не бывало. Остановилась от удивления. Смотрит: ветка, на ней белые цветки в пять лепестков каждый. Как маленькая белая перчатка с пятью пальцами врастопырку. Рыжеватая ей цветок опять под нос сует. Что делать? Нюхнула вглубь. Нюхать-то не запрещалось. Ах так вот ведь что пахло. Девушка опять прочирикала ей: джельсомино. Так, выходило, цветок прозывался. Она вдруг, раз, и взяла ветку в руку и стала уже сама его к носу прикладывать. Такого события с ней еще не случалось. Девушки стали смеяться. Донесут, как есть донесут. А вдруг и не донесут. А вдруг теперь тут все будет как-то иначе. Может, не совсем иначе, а капельку. Ведь все тут было иначе, и солнце, и воздух, и запахи. И вода текла по-ихнему, и сверху вниз, и снизу вверх. И ветки не так же склонялись, а помахивали. Все здесь от тепла как будто поживей дрожало. Ветки как руки. А руки как вода.
И зачем ее только сюда привезли. И патер там мертвый зачем в капелле лежит. И ее с ним зачем живую с мертвым сравнивают.
Под туфлями камушки крик-крак, крук-крик, теплые, наверное, если б под босой ногой. Но может и острые, а вдруг теплые да гладкие. Вот бы, вот бы. А те черные пальцы древесные вдали вон как верхушками важничают. Плавно, да медленно, как бы великаны с шапками. Такие корявые да медлительные. А эти что поближе восковыми листьями своими вертят. Фью-фьють. И все в своей прогретости блестит и движется.
Ей вдруг сильно захотелось снять туфли, даже эти полу-удобные, почувствовать ногами то же прикасание тепла, которое уже у нее чувствовали лоб и щеки, и руки с тыльной стороны, как их складывать полагалось. Перед глазами трепетало множество крыльев, то повыше, то пониже: то белых, то синих, то прозрачных совершенно и лишь тонко обрамленных серебром.
Они обогнули водяную горку. Тут пологий склон катился книзу, поросший совсем иными деревьями. Такого дерева, нет, не видала она никогда.
– Оливо, оливо, – запели девушки.
Видно заметили, куда она смотрела. Этого не полагалось, потому что это было, как если бы они между собой разговаривали, почти как на равных. Но смотреть в одну точку прогуливаясь ей решительно не удавалось. Джаржино сам все время менялся и ее к тому же приглашал. Все хотелось ей разглядывать. У деревьев этих, оливовых, стволы были словно каменные, а в камнях этих серых как бы морщины прочерчены крученые, верченые. Так что одновременно они и как морщинистые валуны, и как веревки сермяжные выглядели. И отовсюду словно бы торчали то лица с носами, то глаза, то руки, то коленки и локти. Из этих локтей и коленок росли кверху тонкие прутья. А на прутьях мелкие листочки колебались, туда-сюда, сверкали, как дьяманты. И все это шумело вокруг, как народ на площади, но только соразмернее. И оживляло собой небо. А оно, небо, кверху побелее было, а книзу такое синючее.