Три солдата
Шрифт:
– Я был в Красном Кресте, Энди. Я думаю, что обработаю эту румынскую историю… Хочешь тоже ехать? – сказал Гэнслоу Эндрюсу на ухо.
– Если я раздобуду где-нибудь рояль и несколько уроков и если концерты будут продолжаться, ты не вытащишь меня из Парижа веревками. Нет, сэр. Я хочу узнать, что такое Париж. Он мне бросился в голову, как вино. Недели пройдут, прежде чем я сумею разобраться, что я о нем думаю.
– Не думайте о нем. Пейте, – пробурчал Гейнеман, корча страшные гримасы.
– Я от двух вещей намерен держаться в Париже далеко: от вина и женщин. Одно не идет без
Правильно… Необходимо то и другое, – сказал Гейнеман.
Эндрюс не прислушивался к их болтовне; поворачивая между пальцами высокую рюмку с вермутом, он думал о Царице Савской, соскользнувшей со спины своего слона и волшебно сверкающей драгоценными камнями при свете потрескивающих смоляных факелов. Музыка просачивалась в его мозг, как вода просачивается в яму, вырытую в песчаном берегу. Во всем своем теле он чувствовал напор ритмов и музыкальных фраз, принимающих их форму; их еще нельзя было отчетливо определить; они носились еще на границе сознания. «От девушки на перекрестке, распевающей под уличным фонарем, вплоть до патрицианки, обрывающей лепестки роз с высоты своих носилок. Все образы человеческого желания».
Он думал о девушке с кожей как старинная слоновая кость, виденной им на площади Медичи. Таким представлялось теперь в его фантазиях лицо царицы Савской, спокойное– и непроницаемое. От внезапной радости, звучавшей, как цимбалы, сильно забилось его сердце. Он мог теперь свободно следовать прихотям своей фантазии, целыми днями сидеть за столиком кафе, следить за постоянной сменой двигающихся картин, наполнять свою мысль и все существо свое отзвуками ритмических движений мужчин и женщин, проходящих перед ним на барельефе жизни уже не в виде деревянных автоматов, знающих только вымуштрованные движения, но гибких, разнообразных, полных силы и трагизма.
– Ради всего святого, уберемся отсюда. Это учреждение нагоняет на меня тоску. – Гейнеман ударил кулаком по столу.
– Хорошо, – сказал Эндрюс и встал зевая.
Гэнслоу и Эндрюс пошли вперед, предоставив Уолтерсу и Гейнеману следовать за ними.
– Мы пойдем обедать в «Пляшущую Крысу», – сказал Гэнслоу. – Страшно забавное место! Мы как раз успеем дойти туда, нагуляв аппетит.
Они пошли по длинной, тускло освещенной улице Ришелье до бульвара и немного побродили там вместе с толпой. Горящие огни словно напудрили воздух золотом. Кафе внутри и на улице были переполнены. Запах вермута, кофе, духов и папирос смешивался с запахом бензина от таксомоторов.
– Сумасшествие какое-то, – сказал Эндрюс.
– В семь часов вечера на Больших бульварах вечно карнавал.
Они стали подниматься по крутым ступенькам на Монмартр. На углу они прошли мимо девушки с жестким выражением лица, ярко накрашенными губами и слишком заметно напудренными щеками; она смеялась, повиснув на руке американского солдата со смуглым лицом и мутно-зелеными глазами, сверкавшими в косых лучах фонаря.
У скрещения двух покатых улиц они вошли в ресторан с маленькими окнами, заклеенными красной бумагой, сквозь которые проникал тусклый свет. Внутри были нагромождены дубовые столы, а наверху, вокруг дубовой панели,
Грубоватая на вид служанка в голландском чепце и переднике торчала у внутренней двери, откуда доносился резкий запах рыбы, жарившейся на прованском масле.
– Здешний повар из Марселя, – сказал Гэнслоу, когда они заняли столик для четверых.
– Боюсь, что остальные заблудились, – заметил Эндрюс.
– Вернее, что старый Гейн зашел куда-нибудь выпить, – сообразил Гэнслоу.
– Велим подать пока закуску.
Служанка принесла коллекцию похожих на лодки блюд с красным салатом, с желтым салатом, с зеленым салатом и две деревянных миски с селедкой и анчоусами.
Гэнслоу остановил ее, когда она уходила, и спросил:
– И это все?
Служанка с трагическим видом оглядела свой ассортимент и скрестила руки на широкой груди.
– Ничего не поделаешь, господа. Теперь перемирие.
– Самое большое надувательство во всей этой истории с войной – это мир. Я вам говорю: пока закуска в ресторанах не будет восстановлена в прежнем обилии и разнообразии, я не признаю войну оконченной.
Служанка хихикнула.
– Сейчас не то, что было раньше, – сказала она, возвращаясь на кухню.
В эту минуту Гейнеман влетел в ресторан и так хлопнул дверью, что стаканы зазвенели, а толстая женщина и волосатый мужчина подскочили на своих стульях. Гейнеман плюхнулся на место, широко ухмыляясь.
– А что вы сделали с Уолтерсом?
Гейнеман тщательно протер свои очки.
– Умер, опившись малиновым сиропом… Послушайте, крошка, бургундского! – закричал он служанке. – Потом прибавил: – Ле Ги придет сию минуту, я только что встретил его.
Ресторан постепенно наполнялся мужчинами и женщинами в самых разнообразных костюмах; мелькало много американцев в мундирах и в штатском.
– Боже, как я ненавижу людей не умеющих пить! – вскричал Гейнеман, наливая вино. – Непьющий человек только тяготит землю.
– А что вы будете делать в Америке, где теперь запрещение?
– Уж молчите! Вот Ле Ги! Я не хочу, чтобы он знал, что я принадлежу к нации, запрещающей хорошие напитки. Месье Ле Ги, месье Гэнслоу и месье Эндрюс, – продолжал он, церемонно вставая.
Маленький человек с закрученными усами и бородкой а-ля Ван Дейк занял четвертое место. У него был слегка красноватый нос и маленькие мигающие глазки.
– Я очень рад, – сказал он, выставляя своеобразным движением свои накрахмаленные манжеты, – пообедать в компании. Когда начинаешь стариться, одиночество становится нестерпимым. Только молодость смеет задумываться. Потом думаешь только об одном: о своей старости.
– Всегда есть работа, – сказал Эндрюс.
– Рабство, всякая работа – рабство! Какой смысл в освобождении вашего разума, если все равно приходится продаваться первому же покупателю?
– Вздор, – сказал Гейнеман, наливая из новой бутылки.