Тринадцатая категория рассудка
Шрифт:
Он был поэтом и не знал, что это больше, чем метафора. И если бы…
Лёвеникс вдруг оборвал на полуслове и резким движением протянул руку вперед.
– Взгляните.
Уйдя в слушание, я и не заметил: ночь отошла. Заря проступала узкою алою щелью меж земли и неба. Медленно-медленно ширилась. Звезды втягивали в себя свои лучи. И ночь, ища укрытий под сводами и нависями, уже разорвалась на черные лоскутья теней. Снова возникали вещи: сначала очертаниями, потом и красками.
– Мне пора.
Собеседник повернул ко мне лицо. Только теперь я мог рассмотреть его: лицо Готфрида Лёвеникса – чуть одутлое, со смело прорезанным ртом, было как-то заостренно и сквозисто, и только в раскале неподвижных, но обжигающих глаз таилась
– Но вы не досказали…
– Всего не доскажешь. Вот суть: если нет единой нити времени, если бытие не непрерывно, если «мир не цел», расколот щелями на разные, чужие друг другу куски, – то все эти книжные этики, построенные на принципе ответственности, связанности моего завтра с моим вчера, отпадают и замещаются одной, я бы сказал, щелиной этикой. Формулу? Вот: за все оставленное позади щели я, переступивший щель, не отвечаю. Я – здесь, поступок там: назади. Свершенное мной и я – в разных мирах; а из миров в миры – нет окон. О, это-то я давно постиг. Вы поняли?
– Да.
– Ведь та, что ждала тогда за поворотом аллей, помните, не дождалась. Я оборвал без слов. Письма отсылал нераспечатанными. Как-то случайно в газете попалось в глаза ее имя (ее звали София, да, София): «…выбросилась в окно. Причина неизвест…» – но к чему это я вам?
Он вдруг резко отвернулся. Мне виден был лишь острый выступ плеча и черная тулья шляпы; поля ее чуть вздрагивали.
– Что с вами?
– Ничего. Так. Простите.
Он поднялся. Я тоже.
– Но вы не объяснили нарисованных циферблатов.
– Ах да. Об этом в другой раз.
Я задержал его руку в руке.
– Но когда же будет «другой раз»?
Он медлил с ответом.
Тогда я вынул рукопись.
– Не мне – вам.
Он слабо улыбнулся: спасибо. И, назвав свой адрес, быстро зашагал по аллее бульвара. Я снова опустился на скамью. Начиналась дневная жизнь. Шагали, тревожа пыль, люди, стучали, выбивая искры из булыжин, копыта и обода.
Пора было и мне. Но я медлил: какое-то странное недоверие и к солнцу, и к земле, и к себе самому связывало мне мускулы: казалось, вот – сделаю шаг, и всё – от солнца до искр под копытами, от земли, подостланной под всю нашу суету до крохотных пылинок, растревоженных подошвами, – всё вдруг канет в ночь, и обещанного зарей дня не будет.
IV
Долго я не решался посетить собирателя щелей. Подзадоривали крашеные уличные циферблаты: жирно намалеванные стрелки будто толкали пойти за загадкой их цифр.
Комната Лёвеникса отыскалась где-то на шестом этаже у последней ступени витой черной лестницы: потолком в чердак. Но, к моей досаде, она была пуста. Готфрид Лёвеникс выбыл. Куда?
После долгих расспросов в домовой конторе удалось получить только имя крохотного заштатного городка, куда выехал Лёвеникс. Я решил не терять следа и тотчас написал письмо, обозначив на конверте лишь имена – человека и городка. Дойдет ли?
Ответа долго не получалось: значит, не дошло. Но однажды, когда я перестал ждать, мне вручили серый квадратный конверт. В конверте:
«Милостивый государь.
Надеюсь, Вы извинили мне некоторую неровность в обращении: я конченый чудак. Только теперь, перечитав и Вашу сказку, и Ваше письмо, вижу, что был не прав, вдруг зачуждавшись Вас: мы связаны, хотя бы общностью темы. Спешу прежде всего успокоить Вас относительно циферблатов. Тут нет никакой особой тайны: если морской отлив имеет свои в точных секундах выраженные сроки, то и отливу бытия, который, правда, не каждодневен, – должно иметь свои излюбленные часы, минуты и, может быть, секунды в дне. Сознания людей – грубы. Но бессознательное, в философе ли, в маляре
Все мои доселешние наблюдения лишь подтверждают эту гипотезу, и я думаю руководствоваться в предпринимаемом мною ряде опытов с ничтоименно этим, известным Вам и мне, сочетанием часа и минуты.
Готовый к услугам Г. Лёвеникс».
Я отвечал немедля. В теплых словах я благодарил за письмо, гипотезу и просил тоном ученика, если возможно, приоткрыть мне сущность метода, который Лёвеникс кладет в основу намечаемых им опытов. Второе письмо собирателя щелей, называя меня молодым другом, сообщало, что мысль его, Лёвеникса, пройдя сквозь формулы физики и максимы этики, вступила в новую фазу.
«Только теперь, – писал учитель, – оправдана для меня онтологическая канва Вашей сказки. Вам, поэтам, то, что дается, дается смутно, но сразу. Нам, философам, – ясно, но в постепенности. Перечитываю Декартовы Meditatisas [36] : его мысли о «промышлении миром» – удивительны: «Промысел, – дедуцирует он, – не бережь бытия, а длящееся в веках творение мира, который в каждую долю мига (беру Декарта in extenso [37] , срывается в ничто, но создается вновь и вновь, из мига в миг, весь, от солнц до песчинки, мощью творческой воли. Но ясно, что меж двух Декартовых «вновь» возможны и перерывы – мертвые точки: в их пунктир и уперлось мертвое дьяволово царство, меж-мирие, черная Страна Щелей.
36
Размышления (лат.).
37
В развитии (лат.).
Один из вас, поэтов, давно это было, вошел в провалы царства мертвых. Должно и метафизику сойти туда же.
Фактуру опытов опасаюсь доверить почтовому конверту. Если интересуетесь, приезжайте сами: покажу, что могу.
Но, во всяком случае, время медитаций прошло. Пора стать «ушельцем в щель».
Особенность моего метода такова: людям неведомо даже то, о чем знают все уличные циферблаты. Почему? Потому что щель, расщепляя бытие, поглощает вместе с ним и их сознания, бытие отражающие. Выброшенные назад в бытие, бедняки и не подозревают, что за миг до того их не было, – и только отдельные, как бы утаенные вновь сросшейся щелью вещи и люди, не возвращенные вместе с ними назад, под солнце, возбуждают некоторый страх и недобрые предчувствия. О затерявшихся говорят: «умерли-погибли неизвестно где». И не знают, что каждый миг грозит нам «неизвестно где»: всему и всем.
Но узнать внутреннеебездны может лишь тот, кто не отдаст расщепившейся щели своего сознания; тот, кто, исчислив точно час и миг катаклизма, властью воления и веры – останется быть один среди небытия, войдет живым в самую смерть. Тут мало Дантовых терцин; нужны цифры и формулы; и то, что поэт мог делать лишь с образами и подобиями вещей, метафизику должно уметь сделать с самими вещами.
Числа меня не обманут. Вера – тоже. День опыта близок. Да поможет мне Бог. Г. Л.»