Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940
Шрифт:
Она уже провела больше четырех месяцев в германской столице. Незнакомый город и его политическая драма поначалу так поглотили ее, что, к удовлетворению своих докторов, она, похоже, стала приходить в себя. Улучшение было внешним, и докторов, возможно, ввел в заблуждение пациент, который из гордости не желал раскрывать перед ними свой потревоженный разум. Она упорно отказывалась от проведения психоаналитических исследований. «Доктора только запутали меня, — признавалась она впоследствии, — но я запутала их, бедняг, куда сильнее». Ее душевное напряжение не уменьшалось. Обожание отца по-прежнему было в конфликте с ее обидами. В своих мыслях и в переписке она возвращалась к их последнему расставанию: ее обижала его странная холодность, отчужденность и олимпийское превосходство. Она грустно размышляла над его словами: «Ты — удивительный человек, я никогда не встречал таких»; она изнемогала от их непонятной суровости. Она стремилась к теплым отношениям хотя бы в переписке, но он писал ей редко, или, по крайней мере, реже,
Были и разногласия с Лёвой. Она не могла ужиться с ним, хотя в Берлине не было никого ей ближе и хотя даже отец умолял их поддерживать друг друга в их затруднительном положении. Она обвиняла Лёву в отсутствии сочувствия, и один его вид вызывал в ней мучительную ревность. «Каждый раз, когда я вижу его, — писала она вскоре после приезда в Берлин, — я испытываю нервный срыв». Она избегала встреч с ним, а он был слишком занят политической деятельностью и своей Hochschule. Сам род его занятий, тесно связанный с отцом, возбуждал в ней зависть: она противопоставляла этому собственную пассивность и бесполезность и презирала себя за то, что была «Зиной-бездельницей».
Указ, лишивший ее перспектив возвращения в Россию, обострил в ней чувство одиночества и беззащитности. Отец посоветовал ей подать протест в советское посольство в спокойном и сдержанном тоне: может, если они там, в Москве, поймут, что она не занимается политической деятельностью, а только пытается поправить свое здоровье, ее смогут освободить от действия данного указа. Неизвестно, поступила ли она по его совету; но, во всяком случае, своего гражданства не вернула. Тем временем ее доктора пришли к заключению, что для исцеления ей нужно вернуться в семью в Россию и как можно скорей возобновить нормальную жизнь в свойственной ей среде. Это было именно то, чего она не могла сделать. Изгнанница, одинокая в этом гигантском и чужом городе, отстраненная от половины своей семьи и винящая себя за то, что бросила другую… Ее нервные срывы и приступы рассеянности стали все более частыми. У нее не было иного выбора, нежели против своего желания вернуться к психиатрическую лечебницу, из которой она вышла, чтобы увидеть обширное политическое безумие, охватившее нацию, в глубь которой ее забросила судьба.
В своих письмах она описывала страдания и мучения Германии, насыщая свой рассказ острыми политическими наблюдениями и язвительным юмором висельника. Когда она впервые написала отцу, чтобы передать, как переживает оттого, что отрезана от России и родных, она была почти так же подавлена красным плебисцитом и замешательством в рядах рабочего класса и его моральным разложением. Она напряженно следила за кампанией Троцкого в Германии, но удовлетворение, которое та ей приносила, омрачалось сознанием того, что она отлучена от его работы и политических интересов. «Нет смысла в переписке с папой… Фома неверующий, — говорила она в одном из писем. — Он все выше и выше над облаками в области высокой политики…. а я, главным образом, застряла в психиатрическом свинстве». Собственное видение политической неразберихи обострялось еще и конвульсивной проницательностью ее безумных глаз. В ее почте есть фразы настолько богатые и саркастические, как будто сошли с кончика пера ее отца. Как рефрен, в ее письмах возникает облик голодного и пьяного Берлина, полного грохота тяжелых сапог и разбухшего от отчаяния и кровожадности. «Берлин поет… все время, часто голосом хриплым от пьянства и голода… Это веселый, по-настоящему веселый город. И только подумать, что старик Крылов мог опрометчиво заявить, что никто не станет петь на голодный желудок».
Обреченный город околдовал ее; она привязалась к нему, как будто ему принадлежала; она переживала вместе с ним все его страхи и потрясения. В начале июня 1932 года, когда гитлеровские штурмовики, которых не коснулся запрет Брюнинга, воспряли в мятежном триумфе, Лёва посоветовал ей уехать из Берлина в Вену и там в спокойной обстановке продолжать психоаналитическое лечение. Хотя его самого беспокоила полиция, он боялся, что и ее тоже потревожат. Она отклонила этот совет, отвергла страхи и пожаловалась на Принкипо, что Лёва ведет себя с ней как хозяин и грозит ей. Когда отец повторил совет Лёвы, она ответила в странно благочестивом тоне, говоря, что даже не осмеливается протестовать; но потом сослалась на свою любовь к Берлину и отказалась сдвинуться с места. Забота отца и брата даже оскорбляла ее. Разве не ее отец много раз говорил, что судьба Европы, а может быть, и человечества решается в Берлине на десятилетия вперед? Не по этой ли причине ему хотелось, чтобы Лёва был там? Разве не он отказался принять секретарем немецкого троцкиста, заявив, что было бы стыдно, если бы в такое время хоть один из его сторонников покинул политическое поле боя? Почему же тогда ее просят уехать? Она чувствовала себя отвергнутой и униженной.
Поскольку ее мучило одиночество, врачи спросили, нельзя ли привезти к ней хотя бы одного ребенка, оставленного на Принкипо, чтобы занять ее мозг и породить в ней чувство какой-то ответственности. Но на ребенка также действовал указ от 20 февраля: в возрасте шести лет Сева был «не имеющим гражданства политическим эмигрантом», официально таковым зарегистрированным, — проблема для консульских
В своем бедственном положении Зина все меньше и меньше присматривала за собой, даже не могла разумно распорядиться своим денежным содержанием и расходами. Она обвиняла себя в том, что является обузой для отца, и переехала в низкосортный пансион, где жила среди бродяг и хулиганов. Ей даже часто приходилось разнимать их, когда дело доходило до драки. Любая попытка брата и даже отца вытащить ее из этих условий и уладить денежные дела вызывала в ней раздражение и провоцировала нервные приступы. После одного такого срыва она послала отцу сердитую почтовую открытку, ругая его за нападки и прося оставить ее в покое.
Страдания Зины и напряжение, которым они ложились на Троцкого, в какой-то степени затрудняли его отношения с Лёвой, от которого он ожидал проявления большей терпимости и любви к ней. И все же его надежда на Лёву и зависимость от него становились все сильнее и уязвимее. Он осыпал похвалами то, как Лёва вел дела «Бюллетеня» и политическую работу, и продолжал доверять ему свои мысли, советуясь с ним и приглашая к критике. Его трогало самопожертвование Лёвы, его преданность, которым у Троцкого были тысячи доказательств. (Вновь и вновь он упрекал Лёву за то, что тот был чересчур скрупулезен в денежных вопросах и тратил на «Бюллетень» собственные деньги.) И вновь он подозревал, что согласие между ними во взглядах и идеях произрастает только из сыновней верности, которая его так радовала и так раздражала. Чем больше он уставал и напрягался, тем более придирчив, даже непредсказуем становился в своих требованиях к сыну. Одиночество и изоляция Троцкого, как говорила Наталья, проявлялись в нетерпении, с которым он ожидал писем от Лёвы. Когда писем из Берлина не было в течение нескольких дней, он взрывался в гневе, обвинял Лёву в безразличии и даже оскорблял его; потом сердился сам на себя, полный жалости к сыну, и даже еще больше капризничал.
Груз личных проблем Лёвы был достаточно тяжел. Из Москвы жена писала ему душераздирающие письма об их сломанной жизни и несчастье их ребенка. Он уезжал за границу, невзирая на ее возражения и слезы, напоминала она ему, чтобы быть со своими родителями и защищать отца; и вот теперь он ни с родителями, ни с женой и ребенком. Было бесполезно ей объяснять, что ожидало бы его в России, — она была простой работницей, больной, бедствующей и отчаявшейся; и она грозила покончить с собой. Он ничем не мог облегчить ее участь, кроме как присылать деньги. Да и его связь с Жанной Молинье оказалась немногим счастливее. Лишь преданность делу отца помогала ему отстраниться от личных тревог и разочарований. Он твердо выполнял тысячи и одну инструкцию с Принкипо, держал связь со всеми разбросанными троцкистскими группами; надоедал русским издателям, обеспечивая своевременный выход «Бюллетеня»; присматривал за тем, чтобы важные отцовские брошюры правильно переводились на немецкий и публиковались; торговался с литературными агентами и часами бродил пешком, часто голодный, по улицам Берлина в надежде встретить какого-нибудь соотечественника в заграничной командировке или западного туриста на пути в Россию, через которых можно было бы получить кусочек информации и передать послание. Сверх этого он педантично посещал свои курсы математики и физики, а в короткие ночные часы посредством писем беседовал со своими родителями. Ничто не приводило его в большее отчаяние, чем отцовские насмешки и всякие намеки на то, что его усилия не оправдывают ожиданий. Ему было трудно рассеять родительское недовольство, оправдаться, попросить объяснений или извиниться; только с матерью он делился горестями и жаловался ей.
Наталья, болезненная и страдающая женщина, оказавшаяся в опасном клубке переживаний Зины и разрывавшаяся между мужем и сыном, делала все, что могла. У нее хватало проницательности, чтобы четко себе представлять их затруднения, достаточно любви к ним и достаточно силы духа, чтобы поддержать каждого. В своих письмах она объясняла Лёве проблемы Зины и вновь и вновь передавала и Лёве и Зине невыносимое напряжение, в котором жил их отец, все время держа героическую оборону в борьбе с враждебным миром, — так чему же удивляться, что время от времени в семейном кругу выдержка его подводила? «С отцом проблемы бывают, как вы знаете, не по большим вопросам, а по мелким проблемам». В больших проблемах его терпение было бесконечным; а вот по тривиальному поводу он легко раздражался и даже обижался. Но из-за этого, умоляла она детей, они никогда не должны сомневаться в его глубокой и страстной любви к ним. «Твоя боль — это боль всех нас троих», — писала она Лёве, умоляя его чаще писать отцу, и писать «вдохновляющие» письма, а также оказывать Зине больше тепла и внимания. Все же временами удары были слишком тяжелы даже для неусыпной стойкости Натальи. «Чему быть, того не миновать» — эти слова покорности нередко встречались в ее письмах Лёве; а однажды она ему призналась: «Я пишу так же, как и ты, — со скрытыми чувствами и закрытыми глазами».