Трудные дороги
Шрифт:
— Нема правды на свити… — Камера опять погружается в тревожную тишину...
Дни идут, скоро и намеченный нами срок, три месяца. И словно смыкается круг, становится все теснее и тягостнее и не выйти нам из этого круга. Мысль вертится в нем, как привязанная, и все об одном как это будет?
Я много слышал о расстрелах. В Бутырках вызывают в широкий коридор и вяжут вместе по пять, по десять человек. Звериные крики рвутся из коридора, люди борются, их оглушают ударами, присоединяют к связкам и волокут эти связки, как баранов на бойне, туда, где их будут приканчивать выстрелом в затылок по одному. В Ленинградском ДПЗ вызывают кабинет, протягивают руку, ничего не подозревающий человек протягивает для рукопожатия свою, — его
Меня вызвали в ДПЗ часов в одиннадцать ночи. Я еще не ждал приговора и шел по галереям, ни о чем не думая. В коридоре одиночного, пятого корпуса, где я сидел недавно, в темноте у стены цепочкой стояло человек двенадцать, понуро и молчаливо. С одной и с другой стороны — красноармейцы с винтовками, у надзирателей, поверх черных рубах — ремни и расстегнутые кобуры наганов. Недоумевая, — в тюрьму не ходили вооруженные красноармейцы и у надзирателей никогда не было видно оружия, — я шел дальше, по темным переходам и лестницам, через одну, другую, третью и еще ряд решеток-дверей, которые отпирали и запирали дежурные.
Наверху в кабинете начальника резанул яркий свет Почему то было необычно много народа. Подвели к столу. Худой и высокий человек в черном, с черной повязкой на одном глазу, встал рядом и сунул листок «Постановление Тройки ПП ОГПУ в ЛВО. Приговорен к расстрелу, с заменой, по несовершеннолетию, десятью годами заключения в концентрационном лагере…» Одноглазый совал карандаш.
— Расписывайтесь скорее. — Я запротестовал что за чепуха, кому расстрел, десять лет, в чем расписываться? Одноглазый нетерпеливо прикрикнул:
— Расписывайтесь, благодарите, что еще жизнь оставили! — Я черкнул на листке и только теперь заметил, что все они возбуждены.
Надзиратель повел обратно — за дверью я увидел, как входили замеченные мною в коридоре пятого корпуса. За нами только закрылась первая дверь-решетка, как позади кто-то крикнул, донеслись звуки ударов, молчаливой борьбы, возни, и обернулся, — надзиратель толкнул в спину и заторопил.
— Пошли, пошли, нечего оглядываться!..
Одни, говорят, борются до последнего, связанные, бьют ногами, пока их не оглушат. Другие теряют сознание, — их волокут, как мешки, и убивают, не пришедших в себя. Третьи держатся, но у них гнутся ноги, тело трясется, они безумеют и ничего не соображают, во власти смертного ужаса, — их ведут, поддерживая и подталкивая и убивают, как скот. Четвертые идут покорно, смирясь и что-то шепча. И только немногие встречают смерть с высоко поднятой головой, полные презрения к убийцам.
Как будет здесь? Придут ночью, — это черное дело требует ночной тьмы, — выведут, поведут в лес… Только подумаешь — судорожно сожмется сердце, обольется горячей кровью, тело затопит нестерпимая тоска. Я не хочу умирать!
Я убеждаю себя, стыжусь своего страха. Чем я лучше тысяч и миллионов ушедших этой же дорогой и тех, кто еще уйдет по ней? Моя судьба — только крошечная частица общей судьбы, это наше общее несчастье, мы все растворяемся в нем. Но разве те, ушедшие, не сжимались в таком же страхе? Они тоже не хотели умирать. И в этом нельзя слиться с другими, раствориться в толпе. Это ведь последнее, что есть у тебя и что отделяет тебя от всех, так, что ты один среди многих. Разве стыден страх перед тем, что у тебя хотят отнять жизнь? Разве преступно желание жить? Может, оно когда-то где-то становится преступным, но только не тут, не в этой камере.
Представляя, как это произойдет, иногда я боюсь, что не выдержу в последний момент, закричу, как кричат другие, буду биться, потеряю сознание. Смогу ли я управлять своим телом, приказать,
Мысли путаются, наплывают одна на другую, обрываются и ноет сердце, щемит и гложет чувство о непоправимо испорченной, испоганенной жизни. Откуда это началось и не сам ли я виноват, что ничего не остается, кроме пули, которую пустят тебе в затылок? Почему?
Снова просматривается прошлое. Я возвращаюсь на шесть-семь лет назад. Ведь тогда, в школе, я был первым общественником. Меня всегда выбирали в ученические комитеты, я выпускал стенную газету, школьный журнал, был впереди. Хотел поступить в комсомол. Я должен был попасть если не в число тех, кто убивает, то хотя бы, стоя рядом с ними, я мог заблуждаться и не знать, с кем я заодно. Почему же я не попал к ним, если должен был попасть?
Меня оттолкнули. Мне было пятнадцать лет, когда меня назвали контрреволюционером и исключили из школы. Доучиваться пришлось в другой. Я не чувствовал себя виноватым, я знал, что я прав. Я протестовал против недопустимого нигде. Но я еще не знал, что это недопустимое допускали те, кто решил, что они могут безнаказанно властвовать над нами. Я покусился на их власть.
У меня закружилась голова, все надо было менять, все пересматривать, всю бестолковую, но неуемную веру подростка к новое, в будущее. Подо мной зашаталась земля. И я не скоро пришел к выводу: они присвоили себе право на насилие и этого нельзя терпеть.
Несколько месяцев я ходил по берегу Волги, под палящим ярким солнцем, как в тумане, лихорадочно думая: что делать? Так же нельзя, — нельзя допускать. Я нашел себе дело, друзей и горячо взялся за него, еще не зная, что все наше ста-(и к 1>о было меньше, чем выстрел из мелкокалиберной винтовки в слона…
Сидя в одиночке, в негнущейся казенной одежде, без дела, без книг, я думал, что сойду с ума. Прежде я и обедал с книгой, я жалоба не хотел терять ни минуты, — в одиночке уходили дни, недели, среди тесных стен, выкрашенных грязно-зеленой краской, из которых меня не выпускали и на прогулку. Я останавливался перед дверью, перед тупой, бессмысленной, окованной толстым железом дверью, и не мог понять: как это, я не могу открыть ее и выйти? Почему эта дверь закрыта и не пускает меня? Почему я не могу открыть ее? Дверь словно олицетворяла непостижимую тупую силу, которая почему-то держит меня здесь, без права на это, — права не обычного, записанного в толстых книгах законов, а высшего, без которого нельзя жить Я отходил в противоположный угол, пристально смотрел на дверь оттуда, — чувство мое не рассеивалось, оно еще росло, Прекращаясь в огненное чувство большой неправды, неразгадываемой до конца. Это было жгучее чувство, оно заставляло действовать, все равно, как, — хотя бы биться головой об стенку, вскрывать себе вены… Такое же чувство, незадолго перед одиночкой, гнало меня к границе — я шел, сжимая в кармане тяжелую сталь ненужного револьвера…
После я думал: если бы тогда, когда я сидел в одиночке, среди них нашелся бы только один человек и он проявил бы ко мне внимание, обыкновенное человеческое участие, он мог бы переломить меня. Я ведь был еще сырым тестом, из меня можно было вылепить все. Они могли тогда приобрести себе сторонника, может быть, самого верного. Нужно было только одно: человечность. И я удивлялся: как это так, что у них ее не нашлось, что у них не оказалось всего одного человека? Это так немного. Потом уже понял: у них и не могло найтись человека. Если бы он оказался — все было бы по-другому. Никакого чуда нет. А мне тогда так хотелось этого чуда!..