Трудный год на полуострове Ханко
Шрифт:
— А ты куда? — спросил Лолий полушепотом. — За формулярами?
— Вот мой формуляр. — Я показал свою лопату. — Я теперь рабочий человек, землекоп.
— Постой, тебя в роту перевели? В какую? Ну, вот и хорошо, вместе будем. Меня тоже в эту роту переводят.
Ох, и рад же я был! Даже сил прибавилось, когда снова нужно было браться за лопату и сбрасывать балласт с платформы на свеженькую насыпь.
А к вечеру того же дня Лолий перебрался к нам в роту, втиснул свой матрац рядом с моим на верхних нарах — и с того дня почти целый месяц, до самого начала войны, мы были неразлучны. Вместе грузили песок на платформы,
Мы, первый взвод, колонной по четыре идем лесной дорогой в карьер. Идем не торопясь. В желудках побулькивает только что съеденный утренний суп. На плечах — привычная тяжесть лопат. Вьется махорочный дымок, и помкомвзвода Никешин, идущий по обочине, подозрительно оглядывает строй, пытаясь отыскать курильщика. Но разве найдешь? Самокрутка, тайком зажженная Женькой Щербой, незаметно для начальственного глаза обходит — из кулака в кулак — чуть ли не весь взвод.
— Вот так всегда в жизни, — говорит мне Лолий, шагающий рядом.
— Ты о чем? — спрашиваю.
— Посмотри на Мишу Рзаева и на Богомолова.
Я добросовестно смотрю — и все равно не понимаю, к чему он клонит. Обычная манера Лолия: что-то обдумывает про себя, а вслух выдает готовый вывод…
— Надо бы их поменять местами, — поясняет Лолий.
Ах, вот он о чем! Действительно… Щуплый маленький Рзаев, семенящий в шеренге за нами, едва не сгибается под тяжестью лопаты. Трудно ему работать в карьере. А здоровяк Богомолов, что называется косая сажень в плечах, — человек привилегированный, санитар. Лениво плетется он со своей сумкой по обочине за Никешиным. Богомолову не надо кидать песок на платформу, он будет посиживать, полеживать в тени, пока мы вкалываем. И я уже готов отпустить ироническое замечание насчет «непыльной» богомоловской службы, но вовремя припоминаю, что ведь и у меня до недавнего времени служба была не из «пыльных». Все относительно…
— А ты бы хотел быть на месте Богомолова? — спрашиваю я.
Лолий вдруг сутулится, шаркает сапогами, нижняя челюсть его отвисает, взгляд становится сонным, неподвижным. Я смеюсь: до чего похож!
— Это я примерился, — улыбается Лолий, закончив «этюд». — Нет, не хочу. А Богомолов, между прочим, не виноват. Во-первых, такая служба. Во-вторых, не привычен к чтению, чтобы заполнять пустоту.
— Но ты-то привычен. Представь себе, сколько бы книг прочел, будь ты на его месте! Вон ты больше недели читаешь «Испанский театр»…
— Одной книгой больше, одной меньше — не в этом дело.
— Как же не в этом? — наседаю я. — Сам твердишь, что главное назначение человека в познании…
— А разве наша работа в карьере — не познание?
Я с сомнением качаю головой. Уж если что и познаёшь там, так ломоту в пояснице.
— Вчера, когда нагрузили третий состав, — говорит Лолий, — я спрашиваю у этого, Никитина: «Слушай, ты не богат махоркой?» А он стоял ко мне спиной. Не оборачивается, не отвечает, и вижу —
— Так его же вчера назначили командиром отделения.
— Вот-вот. А я не знал и обратился запросто. Очень красноречивый был затылок.
Мерно колышется строй. Мы идем лесной дорогой в карьер. Поблескивают на утреннем солнце лопаты.
Лолий умолк, задумался о чем-то своем. А ведь скоро уже осень, думаю я, Лолий демобилизуется, уедет — как же я еще целый год буду служить без него?..
— Боровков, а Боровков, — слышу я голос Кривды, известного во взводе трепача и насмешника. — Дай лопату на минутку.
— Зачем?
— Комара у тебя на лбу пристукну.
Взрыв смеха.
— Да иди ты!.. — беззлобно посылает Боровков.
У него непропорционально маленькая голова и глазки, всегда полуприкрытые тяжелыми веками.
— Разговоры в строю! — по долгу службы прикрикивает помкомвзвода Никешин.
— У-у, кровопивец! — не унимается Кривда. — Жрет нашего Боровкова, нехорошая насекомая. А вот кто скажет: почему у комара голос тонкий?
— Почему? — спрашивает простодушный Агапкин.
— А потому, что у него голос, как у тебя в ж… волос, — выпаливает Кривда под новый взрыв смеха.
Озабоченно-строгое выражение соскакивает с лица нашего помкомвзвода, он смеется и крутит головой, приговаривая: «Вот дает, чертов хохол!»
Весь день мы работаем в карьере. Там же и обедаем: суп и неизменную «блондинку» привозят в огромных термосах. Растительность возле карьера чахлая, пропыленная, а солнце сегодня припекает. Блестят голые потные спины. Стучат ложки о стенки котелков. Щерба, быстро управившись с обедом, бродит среди кустов, выщипывает какую-то травку, пробует ее на вкус.
— На подножный корм перешел, тезка? — спрашиваю я, тщательно облизывая алюминиевую ложку и заворачивая ее в обрывок газеты. Ложка — первая, так сказать, подруга бойца, она всегда при себе — в кармане или за голенищем.
— А вот пожуй, — отвечает Щерба и протягивает на грязноватой ладони нежно-зеленые продолговатые листочки на тонких стебельках. — Это знаешь что? Щав'eй.
— А ну, ну! — заинтересовывается Агапкин. Он сосредоточенно жует листочки и авторитетно заключает: — Кислица это, вот что.
— По-вашему кислица, а у нас говорат — щавей, — возражает Щерба. — Щавей — вари не жалей.
— Говорат, говорат, — передразнивает Агапкин.
Я тоже пробую пожевать листочки щавеля, они кисленькие, много не съешь, но ничего. Приятно даже. Мы лежим на травке — кто в тени, а кто на солнце.
Впрочем, солнце уже заволакивают облака. Они наплывают, наплывают, и я, лежа на спине, смотрю на медленное их движение. Мысли тоже плывут вразброд, и вот я переношусь в Ленинград. Сейчас в Академии художеств экзаменационная горячка. Бывшие мои однокурсники корпят над конспектами, над толстыми томами Алпатова. Точнее — однокурсницы: почти все парни из нашей группы призваны в армию. Что там на нынешней сессии? Русское искусство XVIII века, западноевропейское средневековье, Восток… Учите, зубрите, девочки. Стиль пламенеющей готики — горящая свеча, не так ли?.. Мне вас уже не догнать, но — ничего, я ведь и не собираюсь подаваться в искусствоведы. Кончу службу — буду держать на архитектурный факультет. Вот только не рисую теперь, времени не хватает. Жаль…