Трудный год на полуострове Ханко
Шрифт:
— Пожалуй, больше.
— Нет. Не больше. А в той стороне — Стокгольм. До него ближе, чем до Питера. Нет, скажешь?
— Славка, — сказал я, — не знаю, куда еще нас закинет служба, но давай всюду вместе. Ладно?
— Давай!
Мы пожали друг другу руки, скрепив таким образом — не без торжественности — свою «аннибалову клятву».
Сгущались сумерки. Мы пустились в обратный путь. Вечером было очень просто заблудиться в лесу, и мы бежали, чтобы, пока совсем не стемнело, успеть добраться до роты.
Наконец меж сосновых стволов смутно забелели палатки.
Переводя
А в шесть утра — подъем. «На зарядку выходи!» Услышав голос Васильченко, мы, еще не вполне проснувшись, хватались за портянки и сапоги. Хорошо, если обходилось без путаницы: долго ли в такой теснотище схватить чужое? Но, если даже под руку попадалось свое, попробуй успей намотать портянки под грозными окриками Васильченко! А неправильно, наспех намотанная портянка — одно мучение. Уж лучше сунуть голые ноги в сапоги. Так я и делал, пока не приобрел навык быстрого, почти автоматического наматывания.
Мы выскакивали из палаток в холод и темень, часто — в дождь. Сгибались и разгибались, приседали, прыгали. Потом бежали с километр по звонкой от утреннего морозца лесной дороге. Нам становилось тепло, и бодрость вливалась в тело.
Неподалеку от палаток стоял длинный и приземистый каменный сарай. Его-то и отвели нашей роте под зимнюю квартиру. Собственно, это была конюшня, о чем неопровержимо свидетельствовало обилие навоза. Несколько дней мы выгребали навоз, отмывали сарай, а потом плотники сколотили двухэтажные нары во всю его длину.
Среди нас, молодого пополнения, было мало таких, как мы со Спицыным, — не имеющих специальности. Почти все «на гражданке» уже умели что-то делать. Здесь были колхозники и железнодорожники, слесари и каменщики. По вечерам в палатках смешивались говоры — акающие, окающие, дзякающие. С трудом подбирая русские слова, коренастый малоподвижный Яхьяев, родом из Дагестана, рассказывал щупленькому ленинградцу Ксенофонтову о повадках коз и овец, которых еще недавно пас на горных пастбищах. Переплетчик из Минска спорил с сапожником из Талдома о приемах раскроя кожи.
Почти все специальности и ремесла могли так или иначе пригодиться в армии. Но, по-моему, особенно нужной и почитаемой была плотницкая специальность. На наших плотников — Зеленова и Пихтелева — даже старший сержант Васильченко не очень-то покрикивал. Более того, дарил им улыбки, объясняя, на какой «хвасон» следует сколотить нары в его, Васильченко, уголке.
Мне нравилось, с каким достоинством они держались — развитой и бойкий москвич Зеленов и степенный, немногословный, по-крестьянски основательный Пихтелев. И еще больше нравилось, как они работали. Доски из-под их рубанков выходили гладенькие и ровные, шипы сразу послушно становились в вырезы, гвозди вгонялись легко, с трех ударов.
А мы таскали носилки с навозом. Что и говорить, занятие не из лучших. Но еще хуже было отмывать огромные котлы от перловой каши, когда тебя назначали в кухонный
И вот — сарай вычищен и отмыт, нары готовы, сложены печи. Мы перетащили свои матрацы в новую казарму. Теперь можно зимовать. Порядочек!
По вечерам при свете керосиновых фонарей ребята забивали «козла» или травили баланду, писали письма, подшивали подворотнички. Старший сержант Васильченко в своем закутке под руководством Кости Лымарева, прыщавого парня с Васильевского острова, учился играть на гармони. Дело шло неважно, неверные пальцы срывались с пуговок регистров, и Костя, забываясь, кричал:
— Куда? Куда хватаешь? Эх, горе мое!..
Васильченко терпеливо сносил это. Снова и снова принимался он шарить пальцами по регистрам, пытаясь извлечь из гармони простенькую мелодию «Светит месяц». И снова «хватал не туда». Упрямый Васильченко отставлял гармонь, с ненавистью смотрел на нее и грозил кулаком:
— Врешь, все равно научусь!
Но «Светит месяц» так ему и не дался.
В свободное время я рисовал товарищей по роте. Предпочитал рисовать с натуры, но ребятам больше нравилось, когда я делал портрет с фотокарточки. Заказчиков было много, я никому не отказывал. Однажды принес мне свою фотокарточку-миниатюру сам ротный писарь. И уже дело дошло до того, что, по слухам, даже повар собирался заказать портрет. Костя Лымарев сообщил мне эту радостную весть и добавил:
— Дураком будешь, если сделаешь ему задарма. Дружба с поваром — это, знаешь, великое дело! Каждый день — по два вторых.
Портрет я сделал, но за добавкой к повару все-таки не совался. И не только потому, что было это неприятно и стыдно — жрать по два вторых, а и потому, что мне хватало рациона.
Рисование и привело меня в клуб. Приближались Октябрьские праздники, в помощь штатному клубному художнику понадобился еще один, внештатный, и меня временно «прикомандировали» к клубу.
Узнав об этом, старший сержант Васильченко просверлил меня неодобрительным взглядом и сказал:
— Утек, значит?
Я был рад, что «утек» от него. Впрочем, месячный срок строевой подготовки подходил к концу, и вместе с ним заканчивалась неограниченная власть над нами этого неутомимого горлопана. А в ноябре Васильченко демобилизовался.
Клуб батальона помещался в маленькой белой кирхе, стоявшей уединенно на опушке леса. Ее шпиль был не выше окружающих сосен, елей и берез. Могло показаться, что кирха эта была задумана не как место для беседы с богом, а как некий символ лесной тишины и покоя. Но, вероятно, судьбы церквей столь же неисповедимы, сколь и человеческие. Теперь в небольшом сводчатом зале кирхи по вечерам стучали бильярдные шары, гремел патефон, кружились в танце, шаркая сапогами, солдаты, и всюду были развешаны лозунги, в их числе и «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!»