Тургенев (неоконченная книга)
Шрифт:
Обыкновенно думают, что человек — очень любознательное существо, что он готов за новой истиной полезть хоть в жерло вулкана. Это неверно. Правда, от времени до времени появляются такого рода люди, но в виде редкого исключения. Остальные предпочитают держаться подальше от истины и вулканов, точно какой-то таинственный инстинкт властно держит их в пределах обычных заблуждений. Так называемая "теория познания" есть только ясная и отчетливая формулировка бессознательного стремления человека к золотой середине, к положительным знаниям. Не считаться с этим нельзя, это порождено основным свойством нашей природы. Но с другой стороны, в человеке, кроме инстинкта сохранения, инстинкта понятного и не требующего комментариев, живет еще инстинкт разрушения, как неоднократно указывал Достоевский. Иногда они мирно ладят меж собою, пока каждый из них незаметно и тихо исполняет свое назначение. Но в бурные периоды человеческои жизни, в периоды переломов, революций, когда все невидимые, лежащие глубоко на дне нашей души силы внезапно всплывают на поверхность, и обнаруживается непримиримая вражда двух родственных элементов. Инстинкт сохранения зовет человека назад
У Ницше было достаточно, больше, чем у кого бы то ни было другого, оснований недоверчиво относиться к жизни. Она столько раз его обманывала в самых заветных его ожиданиях. Но еще больше оснований у него было не доверять "разуму". Ведь если жизнь могла обмануть человека, то только потому, что бессильный разум дался в обман. Может быть, он сам этот обман и выдумал, и только из самолюбия! — валит с больной головы на здоровую. Так что в конце концов, выбирая между разумом и жизнью, отдаешь предпочтение последней. Уж не стараешься предусмотреть и предупредить, а ждешь, принимая все непоправимое за должное.
Вероятно поэтому Ницше, видя, как постепенно гибнут все его надежды и упования и поняв, что "прошлого не вернуть", что с каждым днем ему будет все хуже, начинает связывать свои ожидания не с "хорошим", а с "дурным".
Оседлый человек говорит: — как можно жить без уверенности в завтрашнем дне, как можно ночевать без крова! — Но вот случай навсегда выгнал его из дома, и он ночует в лесу. Не спится ему, он боится дикого зверя, злого человека. Все его пугает: крик ночной птицы, даже шорох кустов. Но в конце концов он все же вверится случаю, начнет жить бродягой и даже, может быть, спать по ночам. Культура, дающая или обещающая дать человеку кров и уверенность в завтрашнем дне, обманывает нас. Рано или поздно каждому придется жить под открытым небом и за свой страх и риск бороться со стихиями. И тогда он забудет теорию познания, осторожность, выдержку и, как Ницше, начнет свои ожидания связывать с тем, что возбуждает ужас в образованном человеке.
Мы увидим это и на примере Тургенева. Теперь он заявляет, что "только добрые дела не пропадают", пугливо сторонится женщины-кентавра, восхваляет душевный мир и плоды цивилизации (в "Дыме" устами Потугина). Но придет решительный момент, когда нужно будет вспомнить о ... (?) ... — Тургенев ни одним словом не обмолвится о добрых делах и плодах цивилизации, словно бы он ничего никогда и не слышал о европейском образовании.
Восторги творчества! Пустые слова, придуманные людьми, никогда не имевшими случая по личному опыту судить, что такое творчество, добывавшими свое суждение путем умозаключения: если творение доставляет нам такое великое наслаждение, то что же должен был испытать творец. На самом деле творец испытывает одни муки: всякое творчество, если оно не является подражанием готовому образцу, есть творчество из ничего, в лучшем случае — из безобразного, бессмысленного упорного и твердого материала, с трудом поддающегося какой бы то ни было обработке. Каждый раз в голову приходит новая мысль и каждый раз новую мысль, на мгновенье показавшуюся блестящей и многообещающей приходится отбрасывать как бессодержательную и никуда не годную. Творчество — непрерывный переход от одной неудачи к другой.
Общее состояние творящего: неопределенность, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне и, как венец всего, совершенная издерганность и чем серьезнее, значительнее и оригинальнее взятая человеком на себя задача, тем мучительнее его самочувствие. Оттого-то большинство людей, даже гениальных `a la longue не выносят творческой работы. Как только им удается приобрести некоторую технику, они начинают повторяться зная, что публика не слишком требовательна и довольно охотно выносит однообразие любимца, даже видит в этом достоинство. Всякий ценитель искусства рад, если ему удастся в новом произведении узнать "манеру" художника, и мало кто догадывается, что приобретение манеры знаменует собой начало конца. Художник это отлично понимает и рад бы отвязаться от своей манеры, которая ему кажется шаблоном. Но это требует слишком большого напряжения сил, новых мук сомнений, неизвестности. Тот, кто однажды пережил "восторги творчества", второй раз добровольно ими не соблазнится. Он предпочитает "работать" по однажды созданному шаблону, уже признанному, лишь бы быть спокойным и твердо уверенным в результатах, благо кроме него одного никто не знает, что он уже больше не творец. Сколько тайн в мире, и как легко уберечь тайну от нескромньих взоров.
Тургенев в этом отношении не избежал общей участи. Он не имел уже охоты и терпения пересматривать однажды приобретенные или принятые на веру убеждения. Он настолько свыкся с ними, что они и в самом деле начинали казаться ему вечными, незыблемыми, вне человека стоящими истинами. В "Дыме" Тургенев специально создает фигуру Потугина, чтобы иметь возможность высказывать свои собственные, тайные и явные мысли. Он нападает и на представителей официальной России и на молодое поколение, выступает до некоторой степени в не идущей к нему роли сатирика. Юмор у Тургенева был несомненный: фигура Шубина, Увара Ивановича, Пантелеймона и т. п. удались ему превосходно. Но сатирик он был более чем посредственный. Он слишком
Гоголь говорил, что читатели, смеясь над его героями, смеялись над ним самим. Тургенев наверное мог сказать, что он себя отлично чувствовал, когда смеялись над приказчиками и генералами. Оттого-то ирония его так мало значит, иногда даже вызывает чувство неловкости, например, в тех местах, где он пространно высмеивает первого жениха Джеммы. Тургенев не умел смеяться над собою, оттого-то, вероятно, он и говорит о сладости самобичевания и, вероятно, говорит правду. Ему в самом деле нравилось такое занятие. Но эта сладость обращается в горечь, и в невыносимую горечь, как только Тургенев убеждается, что, бичуя себя, он не исправляется, а добивает себя. Рассуждения Лежнева о пользе Рудиных или самого Тургенева о значения Гамлетов в жизни указывают, что Тургенев предавался самобичеванию, но в глубине души все-таки чувствовал себя не последней спицей в колеснице, и даже далеко не последней. "Лишний человек", черты которого Тургенев нашел в себе, только "тип" — ну, а о типе, разумеется, много думать нет надобности, не приходится. То ли дело, если говорить не о типе, а о себе самом, о близком человеке даже. Тогда все отношения радикально изменяются, и точка зрения или миросозерцание представляются совсем ненужными вещами. Как жаль, что Тургеневу не пришло в голову кого либо из своих лишних героев сделать литератором. У него Рудин писал статьи, Нежданов сочинял стихи, следовало бы, в виде опыта, наделить их недюжинным, даже выдающимся литературным дарованием. Тургенев испугался такой задачи? Вышло бы слишком автобиографично? Себя судить даже и в тайне, только перед собою, рискованно, а публично разрешается лишь каяться, да и то при предположении, что один раскаявшийся грешник милее 99 праведников?
Как известно, Тургенев утверждал, что занимался самобичеванием в "Отцах и детях". Но Базарова, как "тип" твердого и решительного человека, Тургенев мог наблюдать только вне себя, а не в себе самом. Все черты этого героя были чужды автору, и он с большим трудом и не всегда верно отгадывал, какие внутренние состояния соответствовали в его герое тем поступкам, которые так поражали окружающих. Так, например, дуэль описана даже не совсем правдоподобно. Да и вообще Тургенев неохотно заставляет Базарова высказываться. Он предпочитает обрисовывать его с внешней стороны, и не рискует пускаться в психологию. Если бы он даже и не признался в этом — очевидно было бы, что Базаров ему импонировал. Цельность нигилиста являлась вечным упреком расколотости, раздвоенности собственной натуры Тургенева. Но, очевидно, этот упрек не был слишком мучительным. Если бы Тургенев почувствовал, что Вазаров его уничтожает, что дилемма поставлена так: либо Тургенев, либо Базаров — он бы, вероятно, не так легко смирился. Когда Герцен прочел "Отцов и детей", он жестоко обиделся за отцов и возмутился Писаревым, который со свойственной молодежи верой в добро хоронил отцов много раньше, чем они успели умереть. Тургеневу казалось, что можно дать дорогу Базарову и самому остаться жить. Толстой знал, что эти дела не так делаются. Если бы он был на месте Тургенева — он бы держался с Базаровым иной тактики. Этого героя, который еще не перед кем не пасовал, нужно было бы дать жизни поизмять хорошенько, и он взвыл бы не хуже Рудина. Но Тургенев хотел мира — во что бы то ни стало. Как красиво умирает у него Базаров...
И вообще Тургенев был не в меру уступчив: он не верил в страшный суд и в вечное осуждение почти до последнего дня своей жизни. Только перед смертью — и то минутами — среди невыносимых физических мук — повидимому впервые в жизни у него явилось серьезное подозрение, что наука, признававшая только за моралью право суда, обманула его, и что живущее среди простых людей и казавшееся столь очевидно нелепым верование, до сих пор объяснявшееся путаницей неясных представлений, имеет за собой больше оснований, чем стройные системы, опирающиеся на бесчисленное множество добросовестно подобранных фактов.
Белинский, в своем знаменитом письме, между прочим, обвиняет Гоголя, что он в "Переписке с друзьями" поддался влиянию страха смерти, черта, ада. Обвинения, несомненно, правильные. Гоголь боялся смерти и черта и ада. Вопрос только — можно ли всего этого не бояться? И затем — служат ли в таком случае безбоязненность доказательством высокой степени развития человеческой души? Шопенгауэр утверждает, что смерть всегда была вдохновительницей философии; все лучшие поэтические создания, вся дивная мифология древних и новых народов имели своим источником боязнь смерти. Только современная наука запрещает людям бояться и требует от нас, чтобы мы всегда, даже в самые торжественные минуты своей жизни думали о прогрессе и общей пользе. Отсюда берет свое начало утилитаризм и положительная философия. Если хочешь освободиться от той и другой, нужно вновь разрешить человеку думать о смерти и не стыдиться своего страха перед адом и чертями. Может быть, имеет некоторый смысл скрывать такого рода страх от посторонних глаз: в уменье скрыть свое волнение в минуту страшнейшей опасности есть великая красота. Но притупить чуткость человека и держать его разум в границах постигаемого, как выражаются теперь, такая задача может вдохновить только ограниченное существо. К счастью, у человека нет сил, чтобы произвести над собою такую чудовищную операцию. Преследуемый Эрос, правда, прячется от глаз врагов, но никогда не отрекается от себя, и даже самые строгие монахи средних веков не умели вырвать из своего сердца любви. Так и со стремлением к бесконечному: наука преследует его и каждый раз налагает на него свое veto. Но даже труженики лаборатории рано или поздно приходят в себя и с такой же жаждой рвутся за пределы положительного мышления, с какой монахи рвались за пределы монастырей.