Тургенев (неоконченная книга)
Шрифт:
В приведенных строках Тургенев не побоялся осудить жизнь — и никто ему этого не поставил в вину: все понимали, что такого рода суждения ни к чему не обязывают, ибо они оставляют действительность неизменной. Вот, если бы Тургенев, вместо того, чтобы нападать на жизнь, позволил бы себе усомниться в законности господствовавщих истин — вероятно, его слова не были бы так спокойно приняты. На жизнь можно валить все, что угодно: она себе идет своим путем. Толстой, как известно, поступал всегда иначе: он старался всячески оправдывать жизнь и боролся с современными ему идеями. Уже "Война и мир", наиболее воинственное произведение Толстого, заключает в себе открытый разрыв с литературными традициями. Толстой не побоялся закончить огромный роман тем, что привыкли называть мещанской идиллией. Все герои и героини у него благополучно пристраиваются и ведут хотя очень обыденную, но довольную, счастливую и не бедную, нескучную жизнь. Толстой, разумеется, знал, что в литературе нашу жизнь принято считать юдолью горя и печали. Но он не хотел уступить жизнь литературе — и, когда пришлось выбирать, порвал с последней ради первой. Лучше самая простая и элементарная жизнь, чем возвышеннейшее
Тургенев же, в противоположность Толстому, глубоко верил, что последовательность и стройность и долговременная неизменность в мыслях — есть первая и необходимейшая гарантия их истинности. Это очень распространенный предрассудок, уродовавший и очень значительные дарования. Из-за желания иметь приличный, в сущности, прилизанный вид, человек начинает процеживать все свои являющиеся ему мысли сквозь решето заготовленного заранее мировоззрения, которое пропускает только воду и песок и все сколько-нибудь крупное и значительное задерживает. Писатель должен поучать и утешать читателя — гласит основной принцип современного мировоззрения — и раз какая-нибудь мысль не имеет назидательного и примиряющего характера — она считается ни на что не нужной, вредной, и в качестве таковой устраняется. И наоборот, полезные утешающие мысли уже тем самым, что они полезны и приятны, находят себе достаточное оправдание — хотя бы они носили водевильный характер. И что самое главное — все до сих пор изобретенные "утешения" - вплоть до так называемых метафизических, ничего больше не представляют из себя, как комическую смесь общественных соображений с арифметикой, которая может быть исчерпана в своей сущности следующим принципом: "человек погиб — но это ничего; он погиб за правое дело. Правое дело — т. е. дело полезное обществу рано или поздно восторжествует и тысячи людей будут счастливы несчастьем одного. А тысяча — в этом никто, разумеется, не может сомневаться — больше, чем один." Стало быть, жертва оправдана? Я нисколько не колеблясь, утверждаю, что во всех мировоззрениях последним звеном заключения были соображения, которые если их освободить от оболочки возвышенных слов, не заключают в себе ничего, кроме указанного мною материала. Если же никто не имел охоты до сих пор разглядеть всю призрачность "мировоззрений", то это происходило единственно потому, что мировоззрения никто никогда не принимал серьезно. Ими пользовались, как шорами — не затем, чтоб больше видеть, а лишь затем, чтоб уметь сосредоточиться на том, что пред глазами, и не отрывать внимания от того, что находится в стороне от большой дороги. Оттого-то от мировоззрения всегда требовалась последовательность — т. е. неизменность направления. Все были убеждены, что стоит человеку только хоть немного свернуть с дороги — и он безвозвратно погиб, ибо к Риму ведет только большая дорога. И философия имеющимися у нее средствами старалась загнать людей на большую дорогу. Современная наука только то и делала, что имеющимися у нее средствами, т. е. логикой и моралью загоняла людей на большую дорогу — ибо хотя она во всем сомневалась — но мораль и логику, равно как и большую дорогу никогда не подвергала сомнениям. В этом отношении философия всегда была, выражаясь словами Канта, le bon sens generаlis'e et sуstеmаtis'e, и наука отличается от обыкновенной житеЙской практики только обширностью, но не характером своего огромного опыта. Философия, как известно, никогда не умела и не хотела быть самостоятельной. В средние века она была ancilla theologiae.
В новое время, когда доверие к теологии подорвалось, философия стала искать себе нового господина и в течение последних веков, вплоть до нашего времени похваляется тем, что называет себя ancilla scientiarum. Вслед за наукой она объявляет своим высшим принципом "закономерность явлений", и это представляется ей столь само собой разумеющимся, что философы находят возможным искать корни закономерности не в реальной действительной жизни, а в характере нашего ума. На самом деле закономерность, даже для нашего ограниченного ума, величайшая загадка среди наблюдаемых нами загадок мира. Откуда порядок? Почему порядок, а не хаос? — не безпорядочность! И если бы гипотиза закономерности не приносила с собой столько практических выгод, люди никогда бы, конечно, не соблазнились называть ее неоспоримой аксиомой, не требующей доказательств истиной. Но, благодаря ей, оказалось возможным предвидение, savour pour prevoir, а вместе с тем и господство над природой. И вот философы, которые всегда преклонялись перед успехом, стали наперерыв заискивать перед закономерностью и первым делом предложили ей высший титул, каким они располагали — титул высшей истины.
Но ей и этого показалось мало. Как старуха в сказке о золотой рыбке, закономерность захотела, чтобы сам Бог был у нее на посылках. Этого уж кой-кто не стерпел.
Как я уже сказал, Тургеневу пришлось сделать выбор между господствующей
Достоевский или Толстой, философствующие на свой страх и риск, казались Тургеневу дерзкими невеждами, упрямцами, которым только недостаток образования придавал смелость и уверенность. Уже в 1862 году, в октябре, вот что он пишет по поводу "Исповеди" Льва Толстого:
"Получил на днях через одну очень милую московскую даму ту Исповедь Толстого, которую цензура запретила. Прочел ее с великим интересом. Вещь замечательная по искренности, правдивости и по силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылках и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой человеческой жизни. Это своего рода нигилизм". [Письмо Григоровичу (Д.В.) от 31 октября 1882 г. Письма. стр.509.]
Книга Толстого написана правдиво, сильно и искренно, но его посылки неверны, а, главное, правдивая мысль опасна, она грозит нигилизмом!
О каких "посылках" говорит Тургенев мы не знаем, но не странно ли, что измученный, надломленный человек, дни которого почти сочтены, боится нигилизма! Т. е. боится, что правдивое и смелое слово подорвет доверие к тому "мировоззрению", которое он, Тургенев, проводил так много лет, что это смелое слово приведет к мрачному отрицанию вместо веселого утверждения!
Между прочим, этот аргумент всегда выставляется в качестве неотразимого опровержения всякого рода смелых опытов мысли. Будто бы, вообще говоря, жизнь сама по себе необыкновенно веселая и радостная вещь, и новая книжка грозит изгнать навсегда смех и радость из жизни. В одном уголке жизни люди сегодня счастливы и бодры, а завтра будут рыдать и проклинать день своего рождения
Вот что значит сила привычки! На смертном одре Тургенев, измученный жизнью и уже надломленный болезнью, все еще продолжает защищать старые "посылки". Он боится, что смелая мысль Толстого не гармонирует с принятыми в Европе. Казалось бы, наоборот, именно "смелою мыслью" не мешало бы проверить правильность традиционных посылок!
А что касается до "мрачного отрицания жизни", то по поводу этого аргумента можно заметить — не Тургеневу бы говорить, не Толстому бы слушать! Будто бы "жизнь" в самом деле так беззащитна, что может быть уничтожена одной, как мы уже говорили, или даже десятками как угодно сильно написанных книг! Жизнь имеет свои приманки, которые потягаются с гениальнейшими произведениями человеческого духа. Каждый человек отыскивает соответствующие его настроению книги. В молодости люди зачитываются "Войной и миром" и мечтают о счастье Петра Безухова или Наташи. Потом, когда становятся старше, иной раз пробуют взглянуть в глаза страшному призраку уничтожения и, вслед за Толстым или другим сильным человеком, если не умеют самостоятельно этого сделать, спросить себя: а что же будет дальше? Конечно, дальше нас ожидает нечто новое, небывалое, и поэтому отпугивающее наши консервативные натуры. Вспомните, как Соломон мудрый, на которого часто ссылается Толстой, так дивно воспевший любовь и мудрость в молодости, как он говорил о жизни под старость. И разве его унылая скорбь подорвала силу вечно юной жизни? Размышления его целые тысячелетия читались и изучались без всяких роковых последствий, как священные книги. Читались еврейским народом, наиболее бодрым и наименее склонным к отчаянию и пессимизму, несмотря на свою печальную судьбу. Так что если Толстого и можно в чем-либо упрекнуть, то скорей не в преувеличенной, а в недостаточной смелости. Ведь Толстой тоже, в конце концов, отвернулся от нарисованных Соломоном ужасов и постарался на новый лад пристроиться к отстранившей его от себя жизни.
У Толстого был только один момент, когда он заговорил о "неделании", т.е. о жизни, в которой труд не отрывает человека от размышлений. Но он скоро понял, что напрасно усердствовал. Мы в достаточной мере не делаем. Праздность, именно та праздность, которую Толстой проповедовал в своей статье — вольная, сознательная, прекращающая всякий труд праздность есть характернейшая черта нашего времени. Я говорю, разумеется, не о рабочих и мужиках, делящих свое время между каторжным трудом и беспросыпным пьянством, а о высших, обеспеченных классах общества, к которым, собственно, и обращается гр. Толстой.
Мы давно уже ничего не делаем — и думаем. Мы пишем книги, рисуем картины, сочиняем симфонии, но разве это труд? Это только видимость труда, развлечение от праздности. Так что граф Толстой был гораздо более прав, когда он, забыв проповедь неделания, начал требовать от нас, чтобы мы по крайней мере часов восемь в день ходили за плугом. Это требование имеет смысл — даже для Соломона Мудрого.
Праздность губит нас. Мы возвращаемся к первобытному состоянию наших прародителей Адама и Евы и, не имея нужды в поте лица заботиться о дневном своем пропитании, норовим все рвать плоды с запретных деревьев. И, разумеется, несем соответствующее наказание.