Творчество; Воспоминания; Библиографические разыскания
Шрифт:
Закончив дневную порцию работы, отец любил полную смену декораций, смену мыслей. Мне кажется, что он всегда готов был сменить чернильницу на кисть. Порой он отправлялся в город на крыше омнибуса или в карете, подчас брал и нас, мы совершали в кэбах (которые предпочитали всем прочим видам экипажей) долгие прогулки, разъезжая по Хэмпстеду, Ричмонду, Гринвичу или, наведываясь в дальние кварталы города, заглядывая в ателье к художникам: к Дэвиду Робертсу, Кэттермолю, Эдвину Лэндсиру...
Могу тут также засвидетельствовать, что однажды к нашей двери подкатил кэб, откуда выпорхнула крохотного роста дама, самая прелестная и ослепительная, какую только можно вообразить себе, она необычайно нежно и с блистательной учтивостью поздоровалась с моим отцом и через минуту, вручив ему большой букет свежайших фиалок, снова упорхнула. Больше я никогда не видела очаровательную маленькую особу, копией с которой, как многие считали, была Бекки, отец только смеялся в ответ, когда его об этом спрашивали и так ни разу до конца и не признался. Он повторял не раз, что никогда сознательно не списывает ни с кого своих героев. Но, несомненно, разговоры о прообразах доходили до него. Что касается прототипов "Ярмарки тщеславия", то я на эту тему приведу цитату, совершенно справедливую, по моим воспоминаниям. Чарлз Кинсли пишет: "Я слышал не так давно историю о нашем самом серьезном и гениальном юмористе, который выказал себя недавно нашим самым серьезным и гениальным романистом. Одна
В ту пору гравюры нанимали важное место в нашей жизни, дом был завален оттисками, рисунками, блокнотами с набросками, альбомами с наклейками. Друзья нередко служили моделями для гравюр и офортов... Одна наша юная приятельница, Юджиния Кроу, часто позировала моему отцу, по очереди представляя то Эмилию, то девиц Осборн, а мы с сестрой, гордые оказанным доверием, изображали детей, дерущихся на полу. Помню целую композицию, состоявшую из вышеупомянутой Юджинии-Эмилии с диванной подушкой на руках вместо младенца и высокого стула на том месте, где полагалось стоять Доббину с игрушечной лошадкой под мышкой, которую он принес своему крестнику...
Мне помнится то утро, когда должна была умереть Эллен Пенденнис. Отец сидел за столом в своем кабинете и писал. Сидел он всегда лицом к двери. Я вошла в комнату, но он махнул рукой, чтобы я удалилась. Через час, смеющийся и сконфуженный, он поднялся в нашу классную со словами: "Не знаю, что обо мне подумал Джеймс, тотчас после тебя он вошел ко мне с налоговым чиновником и застал меня в слезах - я оплакивал Эллен Пенденнис..."
Отец не раз нам признавался, что порой переживает нечто вроде ясновидения. Описывая ту или иную местность, он иногда и сам не мог поверить, что не бывал там прежде, изображая одно из сражений в "Эсмонде", он словно видел каждую подробность, каждую малость первого плана, рассказывал он, - и камыши, росшие у ручейка, и выступ берега, который тот огибал. В одном из писем к матери мне встретилось следующее подтверждение тому: "Я рад был, что Бленхейм, - писал он в августе 1852 года, - оказался точно таким, каким я воображал его себе, только немного побольше, мне кажется, что я и впрямь бывал здесь раньше, так вид его похож на то, чего я ждал"...
Он редко сохранял свои рисунки, да и мы не сберегали их заботливо. Привычный поток картинок и набросков тек мимо нас, мы их любили, но не придавали им значения, и потому из бесчисленного множества его работ лишь некоторые остались в семейном архиве. Помню, когда я была ребенком, мне дали для игры огромный альбом с наклейками и разрешили делать что захочется, и лишь однажды, помню, он спросил меня, зачем я это сделала, когда увидел, как я изукрасила его наброски, истыкав их концами ножниц. В последующие годы, я, по его приказу, смывала рисунки с множества досок, однажды даже в своем усердии смыла плод трудов целого дня. Однако он никогда не хотел передоверять нам слишком многое - он очень дорожил своей работой, все, что было связано с его писательством и с искусством иллюстратора, исполнено было для него самого глубокого смысла, неистощимого интереса и новизны... И только когда дело доходило до гравировальной иглы и до резца, - рисунки нужно было перевести на доску или сталь, - он начинал жаловаться, что ему не достает легкости, и мы всегда мечтали о том, чтоб его картинки попадали в книги в первоначальном виде, без промежуточных воплощений в другие материалы, без посредничества гравера и типографа. Подобные попытки совершались раза два, но так из этого ничего не вышло...
Когда он сочинял стихи, они приводили его в гораздо большее волнение, чем проза. Бывало, страшно возбужденный, он входил в комнату и говорил нам: "Еще четыре дня ушло напрасно. Я ничего не написал. Четыре рабочих утра потрачены на то, чтобы произвести на свет шесть строк". Но после некоторых борений все налаживалось. Воспоминание о том, как он писал маленький стишок "Рыбак и Рыбачка", сохранилось в жизнеописании леди Блессингтон: он было в отчаянии совсем хотел оставить эту стихотворную затею, но под конец ему пришли в голову очаровательные строчки. У меня доныне хранятся полуразорванные черновики его стихов, каждый второй написан карандашом...
И дома в Лондоне, и в солнечном Париже, и в зимнем Риме, где нам пришлось довольно трудно, работа над "Ньюкомами" двигалась вперед... Как я уже отмечала, он обычно диктовал, но, подойдя к критическому месту, отсылал записывавшего и сам садился за перо. Он всегда говорил, что лучше всего ему думается с пером в руке: перо для писателя, что палочка для волшебника - оно повелевает чарами...
Отец часто заговаривал с нами о "Дени Дювале", постоянно о нем думал, тревожился. Помню, он говорил, что "Филиппу" не хватает фабулы и эта новая работа непременно завоюет признание, нужно вот только написать ее как следует. У него появилась привычка носить в пальто главу - другую и часто вытаскивать странички из кармана, чтоб бросить взгляд на какое-нибудь место. Он признавался, что им владеет суеверное чувство, будто писать необходимо ежедневно хотя бы одну-единственную строчку, здоров он или болен. Сколько помнится, он лишь однажды попытался продиктовать какое-то место из "Дени Дюваля", но очень быстро отказался от этой мысли, объяснив, что должен писать сам... От этой поры у меня осталось одно приятное воспоминание. Однажды летним вечером, очень довольный и оживленный, он вернулся после небольшой поездки в Уинчелсиа и Рай. Он был просто очарован этими старыми городками, осмотрел и зарисовал старинные ворота, побывал в древних храмах, в домах давней постройки, стоявших некогда у моря, но отступивших потом вглубь суши. Уинчелсиа оправдал его самые смелые надежды. В те последние, закатные дни он постоянно хворал, и когда к нему ненадолго возвращалось здоровье и веселье, в доме воцарялся праздник. Моя золовка, в ту пору совсем еще девочка, впоследствии записала некоторые свои воспоминания: "Из посещений Пэлас-Грин в дни моего отрочества мне ярче всего запомнилось, как мистер Теккерей работал над "Дени Дювалем". То было летом 1863 года, писатель был, по-моему, совершенно счастлив вновь после долгого перерыва отдаться стихии исторического романа. Конечно, я тогда не сознавала этого, а только видела, что все вокруг проникнуто "Дени Дювалем", с каждым днем набиравшим силу. О ходе работ мы узнавали из бесед писателя с дочерьми, говорил он и с моей сестрой и со мной - он очень любил нашего отца... Порою вдохновение заставляло себя ждать, порою возвращалось и подчиняло себе и автора, который ловил благоприятную минуту, и всех в доме. Карету подавали к крыльцу, она стояла час, другой - мистер Теккерей не появлялся, а его дочери лишь радовались, что из-под его пера каждые десять минут выходит новая страница. Наконец, сияя счастьем, он показывался в дверях, усаживался рядом с нами, и мы отправлялись в Уимблдон или Ричмонд. По дороге он вслух читал все вывески на всех встречавшихся нам лавочках - подбирал имена для контрабандистов, которых собирался ввести в роман, и комментировал каждую фамилию. Его присутствие наполняло смыслом каждую минуту. Вспоминая это время, я и сейчас, хоть знаю, что последовало дальше, не думаю о том, что книга осталась недописанной..." Всего за несколько дней до смерти отец сказал, вернувшись после прогулки,
Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был дома... Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись за эту надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до Рождества. Умер он внезапно в канун Рождества, на рассвете 24 декабря 1863 года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете". Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в огонь, с каким-то незнакомым мне выражением, не помню, чтобы у него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал о том, что вам, детям, пожалуй будет невесело жить, когда меня не станет". Другой раз он сказал: "Если я буду жить, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что человек в пятьдесят лет оставит работу". "Когда меня не станет, не допускайте, чтобы описывали мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это также были его слова.
Я уже многого не помню из того, что он говорил, но и сегодня словно вижу, как он проводит рукой по волосам, смеется, наливает чай из своего серебряного чайничка, рассматривает себя в зеркале и говорит: "Пожалуй, с виду я здоров, не правда ли?"
КЕЙТ ПЕРУДЖИНИ ДИККЕНС (1839-1920) {13}
ИЗ СТАТЬИ "ТЕККЕРЕЙ И МОЙ ОТЕЦ"
("Пэлл Мэлл", 1864 г.?)
Мы с сестрой знали обеих дочерей Теккерея с детских лет, но только вскоре после моего замужества мне представился случай познакомиться с их великим отцом... Как-то утром я быстро шла по направлению к Хай-Стрит, низко опустив голову, чтобы укрыть глаза от солнца, как вдруг что-то огромное и высокое преградило мне дорогу и чей-то веселый голос произнес: "Куда, красавица, спешишь?" - Я испуганно подняла глаза - передо мной стоял мистер Теккерей - и ответила: "Спешу я в лавку, добрый сэр".
– "Позволь пойду с тобою дорогою одною" {14}, - и он галантно предложил мне руку, но повел отнюдь не в лавку, а в Кенсингтон-Гарденз, и пока мы расхаживали туда-сюда по его любимой дорожке, он говорил мне: "Ну, теперь, как и положено злому, старому великану, а я и есть тот самый великан, я захватил в плен прекрасную принцессу, привел ее в свой заколдованный сад и теперь хочу, чтобы она рассказала мне о другом известном ей великане, который заперся в своем замке в Грейвсенде". Так начались наши бесконечные беседы о моем отце - предмете для Теккерея бесконечно занимательном. Образ жизни отца, его повседневные рабочие навыки, симпатии и антипатии - все было полно для Теккерея неизбывного очарования, мои рассказы он мог слушать бесконечно. Порою, но то уже было много позже, он критиковал сочинения отца, а я, узнав его поближе и осмелев, всегда была готова встать на защиту того, кто был, на мой взгляд, едва ли не полным совершенством, и горячо ему возражала, хотя его замечания никогда не грешили суровостью и были всегда мудры и обоснованы. Стоило ему подметить на моем лице первые признаки обиды, как глаза его начинали весело поблескивать, и вскоре я догадалась, что он поддразнивает меня для собственного удовольствия...
Одно время добрые отношения между моим отцом и Теккереем омрачились недоразумением, которого могло бы и не быть, если бы его не раздули своим неосторожным вмешательством некоторые друзья, которые считали, что действуют из лучших побуждений и стараются поправить дело. Но облако враждебности по-прежнему висело в воздухе, напоминая промозглый, густой туман, спустившийся на землю после теплого, безмятежного дня, - холод разрыва сменил приятельство недавних дней. Я знаю, что Теккерей немало размышлял над происшедшим, но долгое время обходил эту тему молчанием. Однажды, - это было в моем доме - он вдруг произнес: "Нелепо, что нам с вашим отцом досталась роль ярых противников.
– Да, в высшей степени нелепо.
– Что может примирить нас?
– Не знаю, право, разве только...
– Вы хотите сказать, что я должен принести извинения, - подхватил Теккерей, живо ко мне повернувшись.
– Нет, не совсем так, - пробормотала я неуверенно, - но если бы вы могли сказать ему несколько слов...
– Вы знаете, что он виновнее, чем я.
– Пусть так, продолжала я, - но он стеснительнее вас, ему заговорить труднее, к тому же, он не знает, как вы воспримите его слова. Боюсь, что он не сможет извиниться.
– Что ж, значит, примирение не состоится, - ответил он решительно, сурово глядя на меня через очки.
– Как жаль, - сказала я сокрушенно. Затем наступила довольно продолжительная пауза.
– А мне откуда знать, как он воспримет мои слова?
– обронил он задумчиво через минуту.
– О, я могу за это поручиться, - ответила я, обрадовавшись, - мне даже не нужно рассказывать ему о нашем сегодняшнем разговоре, я не передам ему ни слова, только заговорите с ним, дорогой мистер Теккерей, только заговорите, вы сами увидите". Теккерей и в самом деле заговорил с ним, после чего пришел к нам домой с сияющим лицом, чтоб рассказать о происшедшем. "Как это было? спросила я его.
– О, ваш батюшка сказал, что он не прав и принес свои извинения.
– Настала моя очередь глядеть на него с суровостью: - Вы же знаете, что ничего этого не было, нехороший вы человек. Расскажите мне лучше, как все произошло на самом деле.
– Он посмотрел на меня очень добрым взглядом и произнес совсем просто: Мы встретились в "Атенеуме", я протянул ему руку, сказал, что мы наделали довольно глупостей или что-то в том же роде, ваш отец ответил мне сердечным рукопожатием, и вот мы вновь друзья, благодаренье Богу!"
У Теккерея случались периоды подавленного настроения, впрочем страдал он ими не чаще и не серьезнее, нежели "другой великан, который заперся в своем замке в Грейвсенде". Однажды он заглянул к нам по дороге в клуб, в тот день ему изменило его обычно безмятежное расположение духа, после нескольких неудачных попыток поддержать светскую беседу, он вдруг помрачнел, замолк и сел, задумавшись. Так случилось, что я в то время читала поэтический сборник, в котором были и его стихи, о чем я ему сообщила и, процитировав приводившиеся там строки, сказала, как они мне нравятся. Теккерей не был тщеславным человеком, но ничто человеческое не было ему чуждо, он откровенно радовался искренней похвале и восхищению. Он попросил меня прочесть еще раз полюбившееся мне стихотворение, вспомнил, когда и где оно было написано. Потом мы перешли к прелестным строкам, которые Бекки поет на вечере шарад в Гонт-Хаус. "Я рад, что вам нравятся мои стихи, - сказал он, не скрывая своего удовольствия, как мальчик, - я подумывал написать кое-что еще", - с этими словами он поднялся, чтобы уйти, но попрощавшись и уж подойдя к двери, вернулся снова. "Мне что-то нездоровится. Пора мне прибегнуть к целительному Брайтону, возможно, после нескольких глотков его животворящих вод мне станет лучше; если я поправлюсь, я напишу для вас стихи". От него и в самом деле пришло письмо, в которое были вложены стихи, впоследствии вышедшие в печати под названием "Фонарь миссис Кэтрин". Они, наверное, запомнились тем, кто встречал их в "Корнхилл мэгэзин" и в других изданиях, я приведу последние шесть строк: