Твой XVIII век. Твой XIX век. Грань веков
Шрифт:
«И потому я говорю, — продолжает Серно-Соловьевич, — теперь в руках правительства спасти себя и Россию от страшных бед, но это время может быстро пройти. Меры, спасительные теперь, могут сделаться через несколько лет вынужденными и потому бессмысленными». Он предсказывает «неизбежные» при нынешней системе «печальные события». Это будущее может отсрочиться или приблизиться на несколько десятилетий, но оно неизбежно при этой системе.
Записка Серно-Соловьевича была прошнурована, подшита к делу и больше сорока лет пролежала в глубинах секретных архивов, пока историк М. К. Лемке не опубликовал ее после 1905 года.
А пока
«Я весьма доволен, что удалось никого не замешать и пережить 2 года тюрьмы, оставшись самим собой».
Его спрашивают и спрашивают о делах и тайных сношениях с Герценом и Огаревым.
Серно ведет такой разговор: «С Герценом и Огаревым я познакомился в Лондоне… К этому знакомству меня привело желание лично оценить эти личности, о которых я слышал самые различные отзывы, а сам заглазно не мог составить определенного мнения… Я увидел, что это не увлекающиеся люди и не фанатики. Их мнения выработаны размышлением, изучением и жизнью… Узнав их лично, трудно не отдать справедливости их серьезному уму и бескорыстной любви к России, хотя бы и не разделяя их мнений».
Зачем он объяснял самодовольным сенаторам положительные качества Герцена и Огарева? Да затем, что сенаторы ждали совсем другого, что они ухмыльнулись бы, услышав это другое, они бы распространили повсюду плохое мнение одного революционера о других. Говорить о Герцене и Огареве так, как говорил Серно-Соловьевич, — значило бы как минимум удвоить свой приговор. Но говорить иначе значило бы вынести себе внутренний приговор на всю жизнь. Означало бы, как говаривал Серно, стать осинником, то есть Иудой, который повесился на осине.
Но ему, Серно-Соловьевичу, было перед собой стыдно даже за такие показания. Вернее — за последнюю фразу: «…хотя бы и не разделяя их мнений».
Он понимал, что нельзя совсем раскрываться перед врагом, когда процесс закрытый и трибуны нет. Но все же он не мог успокоиться, что «отрекся от друзей» или, опять же по его выражению, стал камнем (камень по-гречески «петра» — Петр, апостол Петр, согласно Евангелию, за одну ночь — прежде, чем пропел петух, — трижды отрекался от Христа).
И Серно-Соловьевич идет на невиданное дело, которое неожиданно получается. В Петропавловском каземате он пишет последнее письмо своим лондонским друзьям и учителям. А затем каким-то способом передает письмо на волю…
Проходит восемьдесят лет.
После Великой Отечественной войны большое собрание рукописей из архива Герцена и Огарева — так называемая Пражская коллекция — вернулось на родину после почти столетних странствий. В числе бумаг нашелся маленький исписанный листок — без обращения и даты.
Несколько специалистов (А. Р. Григорян, Я. З. Черняк и другие) изучали листок и доказали: почерк Николая Серно-Соловьевича.
И вот — письмо из крепости Николая Серно-Соловьевича Александру Ивановичу Герцену и Николаю Платоновичу Огареву:
«Я люблю вас, как любил; люблю все, что любил; ненавижу все, что ненавидел. Но вы довольно знали меня, чтоб знать все это. Молот колотит крепко,
Гибель братьев разрывает мне сердце. Будь я на воле, я извергал бы огненные проклятия. Лучшие из нас — молокососы перед ними, а толпа так гнусно подла, что замарала бы самые ругательные слова. Я проклял бы тот час, когда сделался атомом этого безмозгло-подлого народа, если бы не верил в его будущность. Но и для нее теперь гораздо больше могут сделать глупость и подлость, чем ум и энергия, — к счастию, они у руля… [93]
Дитя будет, но должно созреть. Это досадно, но все же лучше иметь ребенка, чем ряд выкидышей. Природа вещей не уступает своих прав. Но в умственном мире ее можно заставить работать скорее или медленнее.
93
Речь идет о гибели участников польского революционного восстания 1863–1864 годов, о шовинистическом угаре, который замутил в ту пору многих в России, и о том, что «глупость и подлость», находящиеся у руля, сами того не желая, раскроют глаза еще несозревшим…
Вас обнимаю так крепко, как только умею, и возлагаю на вас крепкие надежды: больше всего на время, потом на вас. Помните и любите меня, как я вас…»
И подпись — Нерос, то есть, переставив буквы, — «Серно».
Это была последняя корреспонденция. Процесс тридцати двух в строжайшей тайне шел к концу. И это было счастьем для узника 16-го каземата, потому что против бьющего молота он продолжал употреблять свои меры, и каждая ухудшала его участь («изредка просунешь лапу, да и цапнешь невзначай»). Его спросили, отчего он не донес властям о посещении Кельсиева.
А он ответил: донос на гостя повел бы к «развращению общественной нравственности» и, следовательно, был бы противен интересам его императорского величества.
Возмущение сенаторов, однако, достигло предела, когда Серно-Соловьевич подал донос… на самого себя!
Дело в том, что он узнал о повелении царя «освободить из заключения тех, кто будет содействовать обнаруживанию своих сообщников». Серно тут же потребовал подвести его под этот приказ — и немедленно освободить. Ведь, рассказав о себе, формировании своих взглядов, обстоятельствах, толкнувших его на борьбу, он поведал о пути тысяч людей, не называя их, правда, по имени. Значит, он указал на корень дела. Стало быть, — помог правительству понять это дело и, если оно захочет, — исправить.