Ты будешь жить
Шрифт:
Раздразнив меня, Сергей Иванович уступил мне свою донку. Обмениваясь с ним удочками, я вдруг открыл его земной, а не символический образ. Сергей Иванович был коренаст, плечист, смугловат, на его рябоватом терпеливом лице сияли беззащитные глаза мечтателя.
Настал и мой час. Я отыгрался за все неудачи. Случалось, и по два карася сразу таскал, да еще довеском извивался на крючке какой-нибудь пескаришко или ершик.
Для меня очень многое связано с рыбалкой. И дивные плещеевские зори, и сумасшедший азарт великой ловли на проводку в излучинах Усолки, и мистическое лучение, когда я еще не знал вредности этого красивого лова, костры, ночевки в стогах сена, встречи с неожиданными прекрасными людьми. Пустые часы у воды не дарят меня воспоминаниями, все
Да, я испытывал сейчас азарт, радость, упоение, но все это было лишь тенью былого азарта, радости, упоения. Да, я ликовал, охватывая пятерней холодное, гладкое, плотное тело рыбы, но то было блеклое, бессильное ликование усталости. Да, во мне пробуждалось былое, но тускло, на спокойном дыхании. Я был вроде бы прежний, но все во мне оставалось в уменьшенном масштабе. Я обманывался, принимая свои нынешние чувствица за былой накал.
Это состояние мне известно. Я уже пережил его однажды, после того как меня откопали в маленьком русском городке, на базарной площади с донцем стакана из-под ряженки, зажатым в руке. Госпитальных врачей интересовали мои лицевые и дыхательные ткани, моя бессонница, фобии, навязчивые представления, потеря ориентации в темноте, а меня самого мучила лишь внутренняя отчужденность. Я почему-то знал, что все остальное или вовсе пройдет, или ослабнет настолько, что не будет мешать мне жить, а вот омертвелости внутри себя страшился хуже самой смерти. И я понял, что скудный набор шаманских средств, какими врачи пытаются вернуть человеку утраченную душу, смешон, жалок, я должен сам себя лечить, и бежал из госпиталя. Меня уже зачислили в инвалиды, но я решил лечить себя от войны войной. И сумел-таки вернуться на фронт. Пусть не в часть, пусть без погон, но все-таки я до конца войны оставался с войной, а не там, куда меня прочили врачи. И все это время я заставлял себя писать, я продирался к словам сквозь немоту, как заблудившийся в дремучем лесу сквозь чащу.
С тех пор прошло много лет. Я прожил жизнь здорового человека, не боясь ни работы, ни драки, ни путешествий. И я не просил о снисхождении. Но случилось то, чего я давно уже перестал опасаться: вон когда аукнулось, и вот когда откликнулось…
Мы ели уху, сваренную молчаливым шофером по всем рыбацким правилам: с картошечкой, лучком, солью, перцем, лавровым листом и, взамен пшена, карасевой икрой. Уха получилась наваристая, вкусная, с дымком, да разве бывает что невкусным, коли сварено на костерике?
По-прежнему на том берегу рокотал трактор. Его шум казался родственным другим скромным голосам простора: шороху камыша, крикам дергача, свисту синичек, мычанию коров, пасущихся через дорогу по первой траве. Когда-то лишь далекий паровозный гудок вписался в музыку природы, все остальные звуки, порожденные техникой, были ей чужеродны. А теперь и в тарахтенье трактора звучала лирическая нота.
Я слушал трактор, синиц, дергача, коров, смотрел на красноватые холмы и думал, что отсюда, от этого озера, с этого часа начинается новый отсчет моего внутреннего времени. Видно, нелегко было дать истинное имя тому, что творилось со мной, но я сделал это и, как двадцать восемь лет назад, готов к бою.
Я еще не вернулся к себе, не обрел слов. Но с каждым днем все отчетливее слышу их отдаленный шум.
В случаях, подобных моему, надо лечить не болезнь, а больного. И делать это должен ты сам. И если сумел начать борьбу, переломив в себе что-то слабое, застойное, пытающееся укрыться в болезнь, в ее безответственность, тухлый уют, тогда тебе многие начнут помогать.
Например, одуванчики. Мы скосили их в саду, чтоб
Или чибис, постоянный обитатель болотца за клеверищем. Он переваливается в своем неровном полете, показывая то белую грудку, то черную спинку и крылья, и кажется, будто с ловкостью фокусника то скидывает, то надевает фрак…
Ты идешь лесной просекой, и у твоего глаза, почти касаясь зрачка, назойливо вьется крошечная темная мушка. Но попробуй вглядеться в нее, она тут же соскользнет к виску. И опять возникает, ее нельзя прогнать, эту смуглую мушку склероза. Даже недуг старости может доставить внезапную радость открытия.
А речка, возле которой ты прожил десятки лет и не знал ее вовсе? Попробуй проследить ее течение, ну, если не до самого истока, то хотя бы до того места, где она сужается в ручеек. Она одарит таким богатством разных разностей, что тебе и не снилось. Ты увидишь берега, обтоптанные диким зверьем, колхозные движки и мельнички, заводи, где под корягами темнеют поленьями щуки, веселую игру голавлей, пытающихся ухватить серебряной губой солнечный луч, кобальтовых стрекоз, повисших над водой, птичьи гнезда на обрыве высокого берега, купальщиц, поверивших в свою уединенность, рыбаков, странников, а коли повезет, так и русалку…
И очень хорошо пойти к солдатам близлежащей воинской части и поговорить о литературе, неспешно, спокойно, без громких фраз. Эти ребята со школьным, специальным и даже вузовским образованием — им такой разговор дороже увольнительной. И они провожают тебя в своих тяжелых кирзовых сапогах и застенчиво, словно девушке, дарят букет полевых цветов. И не знают, что они дали тебе больше, нежели ты им…
Лечиться надо верой в то, что не только тебе нужен мир, но и ты сам для чего-то ему нужен. И в какой-то миг возгорится огонь опаляющий, и он будет словом.
Ты будешь жить
Он подымался в просторном, грохочущем грузовом лифте, способном принять и носилки с больными, и тележку с пищевыми котлами, на третий этаж, где находилось женское терапевтическое отделение. Лифтом управляла грозная старуха с мясистым бородавчатым лицом и необъятной грудью, распиравшей и даже рвавшей в проймах больничный халат. Лифт всякий раз промахивал остановку, и старуха, дернув за мелкий штырь, осаживала его назад. «У, дьявол!» — ругала она лифт, словно норовистую лошадь.
Потупив голову, будто давая понять, что не видит ни лежащих в палатах за стеклянными дверьми, ни слоняющихся по коридору в коротких, не застегивающихся на груди халатах поверх нательных рубах больных, Кравцов быстро проскальзывал к палате матери. Однако каким-то образом все подробности больничной обстановки проникали ему в мозг. Он и в самом деле добросовестно старался выключить зрение. Но видел и койки, крытые серыми одеяльцами, и ночные столики с питьем, лекарственными баночками, остатками еды, книжками, журналами, и ночные посудины, пустые и полные, и всегда не задвинутые толком под койку, видел больных женщин разного возраста, чаще старух, реже — средних лет и совсем редко — молодых, с землистыми лицами, тусклым взглядом измученных глаз — отделение было тяжелым, — женщин, так глубоко погруженных в свои муки, страхи, надежды, сомнения, что их оставила всякая стыдливость — им наплевать было, в каком виде застают их посетители. Рядом с палатой, где лежала его мать, вот уже несколько дней томилась между жизнью и смертью крупная, лет под пятьдесят, женщина с откинутой на подушку маленькой седой головой. Потемневшая на лице кожа жестко обтянула скулы и приоткрытый, будто не дышащий рот. Одеяло сползло, сбилось к ногам, рубашка смялась в ком. От орехово-темной жилистой шеи тело ее странно молодело и казалось мраморным в своей белизне, налитости, величавой застылости. Было что-то грешное, дурное в том, что он замечал скульптурную красоту этого измученного тела. Кравцов торопился скорее пройти мимо.