Ты помнишь, товарищ… Воспоминания о Михаиле Светлове
Шрифт:
И тут я произнес свою фразу.
– Мне нельзя,- ответил он грустно.- Ну, давайте, только по пятьдесят, да?
Мимо проходили, здоровались, останавливались люди. Прошла поэтесса Елена Любомская из Каховки или Днепропетровска. Она была в свое время участницей одного из совещаний молодых писателей.
– Догоните ее, – вдруг встрепенулся Светлов и объяснил мне: – Я хочу дать ей рекомендацию в Союз.
Но когда ее вернули, он словно устыдился минутной сентиментальности и спросил только:
– Ну, как жизнь, старуха?
– Хорошо, Михаил Аркадьевич.
– Вышла замуж?
– Да.
– Хороший парень?
– Да, Михаил Аркадьевич,- сказала она робко.
Он уже задумался, забыл о ней. Она потопталась и отошла.
Потом мы сидели еще на веранде под провисающим парусиновым тентом. Был теплый, тихий день.
– Знаете, старик Ваншенкин,- спросил Светлов,- какая разница между модой и славой? Мода никогда не бывает посмертной. Посмертной бывает только слава…
БАЛЛАДА О ГРЕНАДСКОЙ ЗЕМЛЕ. Е. Евтушенко
Ярослав Смеляков
ПОСЛЕДНЯЯ
Михаил Светлов
Последняя тетрадь Светлова – такая будничная на вид, в дешевом коричневом переплете, совсем как школьная, только размером побольше. А в ней черновики стихов, опубликованных еще при жизни автора, наброски, которым так и не суждено было стать стихотворениями, отдельные строчки, рифмы, торопливые отрывочные записи, понятные только тому, кто их сделал. Листаешь ее страницы, и в памяти встают последние годы жизни поэта,- страшная болезнь неумолимо подтачивала уже его здоровье, но никто, и меньше всего сам Михаил Аркадьевич, о ней еще не подозревал. Строились планы, намечались и откладывались дела, казалось, целая жизнь впереди. А жить оставалось только месяцы, недели…
Михаил Аркадьевич очень любил эту свою тетрадь, не расставался с ней последние два года. Всегда она была у него под рукой, лежала на его рабочем столе не только в Москве, но и в Малеевке, Ялте, Переделкине. Только в больницу он ее не брал, «больничные» стихи записаны в другую, маленькую тетрадь – «полосатенькую», как он ее ласково называл. К «коричневой» он хотел вернуться, когда поправится, она предназначалась для серьезной работы, о которой он, измученный болями, мог только мечтать.
Когда он еще числился здоровым, был дома, он часто листал эту тетрадь своими длинными, тонкими, будто прозрачными пальцами и читал вслух самым близким друзьям. Где-то недовольно морщился. Где-то, прочитав удачную строфу, в радостном изумлении останавливался и без тени самодовольства или любования самим собой, а даже несколько неуверенно, как бы обращаясь за поддержкой к слушателям, говорил: «Ничего, а? Ведь неплохое стихотворение может получиться?» Или с шутливой гордостью заявлял: «Оказывается, я не так-то уж плохо пишу!» И тут же, забыв о понравившихся ему строках, переходил к следующим.
Всю жизнь он с завидной и бездумной щедростью разбрасывал вокруг чудесные строчки, четверостишия, экспромты, наспех записанные на крышках папиросных коробок, пригласительных билетах, бумажных салфетках, замасленных обрывках ресторанных счетов, а подчас и вовсе не записанные. Иногда это подбиралось его друзьями, чаще бесследно пропадало. В тех редких случаях, когда ему эти наброски возвращали или напоминали о них, Михаил Аркадьевич никакой радости не проявлял. Равнодушно прочитает или выслушает, поморщится и отмахнется: «Ерунда, выбрось!» И все же несколько раз удалось «подсказать» ему такие давно забытые им строки в счастливую минуту, и он, внезапно увлекшись, дописал их. Так родилось несколько очень хороших его стихотворений. Кое-что из этих небрежных записей на клочках бумаги сохранилось, но что толку – они как рассыпанные бусы, собрать их в ожерелье уже никто не сумеет.
Из заготовок коричневой тетради Михаилу Аркадьевичу больше всего нравились наброски к поэме о Феде Чистякове, юноше-герое, встреченном на дорогах войны. Сколько раз, уже тяжело больной, он с тоской повторял: «Вот поправлюсь, обязательно напишу поэму о Феде Чистякове». Поэма так и осталась ненаписанной, а оба отрывка, которые он не хотел печатать отдельно, были опубликованы в журнале «Юность» спустя несколько месяцев после смерти Светлова.
Немало успело появиться воспоминаний о Михаиле Светлове, прочно закрепляющих легенду о том, как он, сознавая свою обреченность, мужественно и смиренно ждал смерти. Пишут это чаще всего те, кто мало общался с ним в последние месяцы его жизни, на основании отдельных запомнившихся им фраз и мимолетных встреч. Люди, близкие Светлову, знают, что это не совсем так, что эта версия – попытка навести «хрестоматийный глянец» на человека, абсолютно для того непригодного. Светлов был фигурой яркой, сложной, никак не укладывавшейся в стандартные рамки и представления, и рисовать его в эти трагические для него дни одной, пусть самой эффектной, краской – значит упрощать, обеднять его образ.
Светлов действительно с редкой стойкостью, поражавшей даже умудренных опытом врачей, переносил нечеловеческие страдания. Никогда не жаловался, не ныл, а если уж совсем невмоготу становилось, умолкал, весь уходил в себя. Но чаще всего, как бы тяжело ему ни было, старался спрятать боль за шуткой (немало его «больничных» афоризмов до сих пор передается из уст в уста).
И вот что странно: поэт, так часто затрагивавший в своем творчестве тему старости и смерти, то и дело сыпавший в разговоре фразами вроде «скоро дам дуба», перестал вспоминать о смерти, как только она вплотную подступила к его изголовью. Вполне возможно, что в глубине души он и догадывался о своем роковом недуге. Но весь он был настолько настроен на жизнь, что не хотел и не мог этому верить, тут же гнал от себя мрачные мысли и настойчиво ждал поддержки от окружающих.
Я жизнелюб – ив каждом случае Активно, намертво живу,-написал он как-то. И жизнелюбу Светлову смерть до последней минуты не представлялась чем-то реальным, способным унести его. Он мечтал о будущем, строил планы, подчас как-то несуразно огорчался по поводу, казалось бы, уже далеких ему житейских мелочей, связанных с возвращением «на волю». Ведь несмотря на то, что чувствовал он себя все хуже и хуже, Михаил Аркадьевич упорно не терял надежды вырваться из больницы и безмерно расстраивался, когда ему говорили, что болезнь затягивается. «Неужели придется здесь до Нового года проваляться?» – еще за две неде ли до смерти, когда ему невероятных усилий стоило каждое слово, спрашивал он. Светлов не сдавался. Огромным напряжением воли, с какой-то поразительной энергией, неизвестно откуда бравшейся в его совсем уже обессилевшем теле, он боролся за жизнь до последнего своего вздоха, и в этом, пожалуй, не меньший героизм, чем в стоически покорном ожидании кончины примирившегося с судьбой человека.