У каждого своя война
Шрифт:
– А я потом прочитал, что как раз в эти годы, когда на Украине люди от голода друг друга ели, по решению правительства было продано за границу шестьдесят восемь миллионов пудов хлеба. Это в тридцать первом.
А в тридцать втором — еще больше. А в тридцать третьем сто миллионов пудов... Как мне это понять, Николай Афанасьевич?
– Золото было нужно, золото, — сильнее нахмурился Николай Афанасьевич. — На индустриализацию золото было нужно.
Он ответил и вдруг сам со страхом подумал, что говорит что-то не то, что вдруг оказался он на краю пропасти и подводит его к нему этот чертов Семен Григорьевич.
– Люди друг друга ели от голода... — шепотом повторил Семен Григорьевич. — А ты мне про индустриализацию толкуешь…
– Толкую! — повысил голос Николай Афанасьевич. — Не было
– Как-как ты сказал?
– У тебя со слухом плохо? Необходимые жертвы! Когда делается великое дело — без жертв не бывает! И в гражданскую войну были жертвы! И еще будут!
– Помнишь, что сказал Достоевский? Не может быть справедливого, светлого... я точно не помню, но смысл таков... если в основу этого светлого будущего положена хоть одна невинная жертва... или слезы ребенка, не помню точно, но смысл — таков! Не может быть никакого светлого будущего, если ради него загублены миллионы... люди друг друга ели от голода, ты подумай только, люди!
– Да пошел ты к черту со своим Достоевским! Нашел писателя! Реакционный писателишка, Чернышевского ненавидел, а ты мне его изречения втолковываешь! Он говорил — не может быть, а мы говорим — может! И будет! Он говорил, а мы — делаем! Вот-вот, следователь мне как раз про это говорил! Теперь понятно, чьи это мыслишки! Получается, не врача того арестовать надо было, а тебя, Семен Григорьевич!
– Можешь арестовать. Прямо хоть здесь, — сухо проговорил Семен Григорьевич. — Я готов.
– Я не арестовываю! Для этого другие люди есть! — уже яростно выкрикнул Николай Афанасьевич.
– Знаю. Мы их с тобой на фронте видели. Лихие ребята. Бравые. Со своими мастера воевать, — второй раз за все время разговора усмехнулся Семен Григорьевич. — Да и ты их видел, Николай Афанасьевич, а? Тогда они со своими воевали и теперь со своими сражаются.
– Ты-ы! — задохнулся Николай Афанасьевич. — Ты-ы... за эти разговоры знаешь, что бывает! Ты — контрреволюционер! Наконец-то я понял! И мысли твои контрреволюционные! Ты — враг! Понял?!
– Понял, — спокойно кивнул Семен Григорьевич и подумал, что надо бы встать, распрощаться и уйти — разговор исчерпан, ничего больше не будет и помощи Сергею Андреевичу никакой не будет. Не так надо было разговаривать, не так! Поюлить надо было, разжалобить, попросить, сказать, что это Сергей Андреевич — натуральный дурак, сам не соображал, что делает, написал чушь по недомыслию, простить его надо, он и подписку любую даст, что вообще больше ничего писать не будет, станет вести себя примерно, и покается прилюдно, у партии и советской власти прощения попросит, и тогда... Но тут же Семен Григорьевич подумал, что нельзя так, что это было бы оскорблением самого Сергея Андреевича, его бессонных ночей, их бесконечных разговоров о жизни, правде, справедливости... Но ведь человек погибнет! Оттуда просто так не выпускают! Сотрут в порошок, отправят, куда Макар телят не гонял! А у него жена в больнице, что с ней будет? Умрет от припадков, от тоски и горя... Что же делать-то, что делать?
– Зачем ты ко мне пристал, а? Что ты мне второй час душу мотаешь? — свистящим шепотом спросил Николай Афанасьевич и встал, быстрыми шагами прошел к книжному стеллажу, открыл рывком дверцу, достал бутылку коньяку, рюмку, выпил, еще раз налил и выпил, постоял неподвижно, тупо глядя перед собой, потом проговорил глухо:
– Уходи, Семен... и больше…
– Григорьевич, — добавил Семен Григорьевич.
– Уходи, Семен Григорьевич, и больше никогда мне не звони.
Семен Григорьевич встал, медленно пошел к двери, бросил на ходу, не глядя на Николая Афанасьевича:
– Прощай…
– И тебе того же... — не повернувшись, ответил тот.
Семен Григорьевич дошел до двери, уже взялся за медную толстую ручку и вдруг опять подумал, что так нельзя, не имеет права он уйти просто так, уйти — это значит подвести черту под судьбой Сергея Андреевича навсегда, ведь, кроме Николая Афанасьевича, никто не поможет, обратиться не к кому. И Семен Григорьевич повернулся и, задыхаясь от волнения, сказал хрипло:
– Во имя прошлого нашего... нашей дружбы фронтовой, Николай Афанасьевич, прошу тебя... заклинаю тебя — помоги! Несправедливость
Николай Афанасьевич вздрогнул, спина его напряглась, он медленно повернулся, подошел вплотную к Семену Григорьевичу, держа в одной руке бутылку, в другой — рюмку, щека у него нервно дернулась, и в глазах — Семен Григорьевич отчетливо увидел это — стояли слезы. Он подошел совсем близко и зашептал Семену Григорьевичу в лицо, кривя губы:
– Не могу... я сам их боюсь, понимаешь? Я позвонил, говорил, мне ответили... Это страшный народ, Семен Григорьевич... не могу... прости.
– Тогда прощай. И ты меня прости, Николай Афанасьевич, вводил тебя в искушение, — вновь сухо и бесстрастно проговорил Семен Григорьевич, открыл дверь и вышел вон…
Он медленно брел по улице, шумной и многолюдной, смотрел перед собой и ничего не видел. Столкнулся с женщиной, несшей тяжелую сумку с продуктами, извинился сухо и побрел дальше. Прав Николай Афанасьевич в одном — для чего ему теперь жить? Жизнь потеряла теперь всякий смысл — дальше ничего не будет, никакого просвета. Можно ходить на работу, возвращаться в свою комнату, готовить себе ужин, съедать его, ложиться спать, заведя будильник, и утром вставать по звону этого будильника, умываться, завтракать и снова отправляться на работу, где у него нет ни друзей, ни даже хороших приятелей — ведь он не пьет, он нелюдим, на работе его считают букой и сухарем. И так будет продолжаться день за днем... а зачем? Появился у него друг, настоящий друг, и он не смог ему помочь, когда тот попал в беду, хотя в этой беде он тоже был виноват. Единственный друг настоящий, с которым связано проклятое и драгоценное прошлое, и того он потерял только сейчас, потерял навсегда!.. Что осталось? Надежда? На что? Что может перемениться в этой жизни? Ведь все так прочно и незыблемо, зло вошло в кровь и плоть людей, и они сами не понимают, что это зло, они воспринимают его как неотвратимость судьбы и живут себе, живут, не зная, что может быть другая жизнь... Но ведь надежда остается всегда. Кто-то сказал, что надежда умирает последней. Но Семен Григорьевич был мужественный и бесстрашный человек и понимал, что надежда — удел трусов. Даже приговоренный к смерти, которому сообщили дату казни, все еще надеется на избавление. Отчего так? От трусости, был уверен Семен Григорьевич, трусость не позволяет человеку подвести черту под своим земным существованием, трусость оставляет человеку надежду. Но Семен Григорьевич трусом никогда не был.
Даже когда их, полумертвых пятерых офицеров, везли по «Дороге жизни», по льду Ладоги, он понимал, что умирает, и был готов к смерти, ни на что не рассчитывал, НИ НА ЧТО НЕ НАДЕЯЛСЯ... А что же теперь? На что он теперь надеется? И Семен Григорьевич с холодной ясностью понял, что надеяться не на что. Только жалость острой болью вонзалась в душу, жалость о том, что он оказался бессилен помочь Сергею Андреевичу.
От центра Москвы, где находился Московский городской комитет партии, до Замоскворечья Семен Григорьевич прошел пешком и совсем не устал. Когда шел через Большой Каменный мост, холодный морозный ветер обжигал лицо, продувал старенькое пальто. Семен Григорьевич смотрел на черную, стылую воду Москвы-реки, на серые мрачные корпуса дома правительства, похожие на тюрьму. Он прошел Большой Каменный, миновал этот самый дом правительства, прошел мимо кинотеатра «Ударник», пересек Малый Каменный и побрел по Полянке.
Домой он пришел днем, в квартире, кроме Борьки, никого не было. С Борькой он столкнулся в коридоре, когда открыл ключом дверь и вошел.
– О, Семен Григорьевич, а чего не на работе? — улыбнулся Борька. — Когда весь советский народ в едином трудовом порыве…
– Перестань, — сухо оборвал его Семен Григорьевич и прошел к себе.
Борька с удивлением посмотрел ему вслед — что-то в лице Семена Григорьевича было такое, чего он раньше не видел. Потом Борька пошел на кухню, налил в графин воды — бабка попросила попить — и пошел в комнату, налил воды в стакан, поднес к кровати, приподнял бабку за плечи, вставил в руку стакан. Бабка хворала, то ли от простуды, то ли просто от старости. Она совсем высохла, и от этого нос у нее сделался громадным, как у Бабы-яги, щеки провалились, и даже морщины на лбу разгладились.