У каждого своя война
Шрифт:
– Эй вы там, деятели, отворите! — сердито закричал он и грохнул в дверь босой пяткой.
Открылось окно, и выглянул Плотников, сказал недовольно:
– Кончай греметь, спать мешаешь.
– Что же мне, под дождем полураздетым мокнуть?
– Не сахарный, не растаешь, — улыбнулся Плотников. — Ничего не поделаешь, брат, терпи. Я ее едва уговорил, чтобы она завтра к замполиту не пошла. Прям с утра бежать хотела. Злая сидит, как ведьма.
– А мне куда? Я ж вон без штанов и босой!
– Терпи, терпи, Степан, и не шуми... Ты вообще-то думай хоть самую малость, когда речи толкаешь. —
Егорович остался сидеть на завалинке. Так и задремал под шуршание дождя, накрывшись отяжелевшей от воды шинелью. Проснулся он оттого, что кто-то тряс его за плечо. На улице было совсем темно и тихо, дождь прекратился. Гимнастерка и шинель промокли насквозь.
– Идите в хату, — негромко сказала девушка, — простынете…
– Да ладно... — дернул плечом Степан Егорович, — перебьюсь... мы привычные.
– Идите в хату... — напряженным голосом повторила девушка, глаза ее остро блестели в темноте, — прошу вас…
Степан Егорович вздохнул, поднялся и молча побрел за ней в дом, забрался на сухую теплую лежанку рядом с Плотниковым. Со злостью ткнул его в бок, прошипел:
– Подвинься! Разлегся тут…
Плотников, оказывается, не спал. Усмехнулся:
– Отходчивая она... Я б тебя за твою трепотню всю ночь на улице продержал бы.
– Это ты, что ль, дверь запер? — догадался Степан Егорович.
– Ну, я…
– Понятно.... спасибо тебе, педагог хренов! Макаренко! — Степан Егорович повернулся к нему спиной и мгновенно уснул.
Утром они уходили. Попрощались с глухой старухой, с черноглазой девушкой тоже.
– За вчерашнее прошу извинить, — буркнул Степан Егорович, глядя куда-то в сторону.
Девушка вдруг заплакала, обняла его и поцеловала в небритую щеку, сунула в руку узелок с вареной картошкой и шматом сала.
– Видал? — весело подмигивал ему Плотников, когда они в строю месили дорожную грязь. — Да я за наших баб свет белый переверну! Я за них... — он не нашелся что еще сказать, и только потряс кулаком.
Степан Егорович молчал, то и дело разглядывая узелок с вареной картошкой, и острое чувство стыда кололо душу, досада охватывала, что так получилось, что не сказал девушке на прощание каких-то искренних, хороших слов... Плотников вышел из строя, окинул взглядом колонну понуро бредущих солдат, гаркнул:
– Гей, славяне! Что носы повесили?! Запевай!
И первым затянул песню... Да-а, много они с Плотниковым пережили всякого — и плохого, и хорошего.
Был бы жив сейчас Плотников, как было бы здорово! Единственный в мире человек, которому Степан Егорович мог бы излить душу, поговорить о жизни, и он замечательно все понял бы, совет дал бы самый правильный, поддержал, помог и защитил, если бы потребовалось.
Единственный в мире человек, друг, кореш... Степан Егорович поежился, поднялся и снова налил себе в стакан, выпил одним глотком и побрел на кухню. Он прислонился плечом к косяку, закурил и стал смотреть на Любу. И хоть стоять было тяжело и неловко, Степан Егорович
Люба взглянула на него и вдруг улыбнулась. Она полоскала в корыте белье, руки были мокрые, красные, выжимала над корытом выполосканную рубашку. Степан Егорович молча подошел, отобрал рубаху и стал выжимать, да с такой силой, что затрещала материя.
– Порвешь, леший здоровый! — засмеялась Люба и потянула рубаху к себе.
Степан Егорович и сам толком не помнил, как это все получилось. Он вдруг обнял ее своими длинными сильными ручищами, и из самой глубины души, из самого потаенного уголка ее поневоле вырвалось тягостное и надрывное:
– Э-эх, Люба-а... люблю я тебя…
И до того это было неожиданно и нелепо, посреди кухни, в горячем чаду кипевшего на плите белья, что Люба засмеялась и даже вырываться не стала, только повернулась к нему сияющим смехом лицом:
– Кости поломаешь... пусти, лапы как железные…
Но когда она заглянула в его потемневшие, исстрадавшиеся глаза, когда увидела, как вздулись желваки под скулами, то вдруг поняла, что это не шутки, что это до горя, до боли всерьез.
– Пусти, Степан Егорович... — шепотом попросила она.
И хоть страшно стало ей в первые секунды, но тут же метнулась в душе шальная мысль, что, значит, жизнь ее не совсем прошла в трудах и заботах, что, значит, не совсем она еще старая, раз ее любит такой мужик.
Степан Егорович целовал ее в щеки, в шею.
– Я пить брошу, Любушка... — с бульканьем в горле выговорил он. — Я без тебя как пес подзаборный…
– О-ох... — со стоном выдохнула Люба, и в глазах ее сверкнули слезы. — Зачем ты, Степан Егорович, господи-и, ну заче-е-м? Ведь не вернешь ничего... не поможешь... Что ж ты раньше-то молчал, гвардии сержант? — Она отстранилась от него, посмотрела прямо в глаза.
– Боялся гвардии сержант... трусил гвардии сержант... — бормотал потерянно Степан Егорович. — Тогда на кладбище... я хотел... в душе все жгло, а вот сказать не смог... Да и раньше... Думал, ну кому одноногий калека нужен?
Дочка музыканта Игоря Васильевича Лена готовила в комнате уроки. Ей захотелось попить, она взяла из буфета чашку и пошла на кухню — и остановилась на пороге, точно встретила глухое непреодолимое препятствие. Ей было одиннадцать, и понимала она много.
На кухне, у корыта с грудой мокрого дымящегося белья, обнимались и целовались Люба и Степан Егорович. И тетя Люба почему-то всхлипывала, и горестно охала, и гладила Степана Егорыча по голове, плечам.