У мента была собака
Шрифт:
Суннетчи с грустью, ему одному понятной, посмотрел на размытого уже завтрашним днем мальчика: какой по счету? Надо будет жене сказать, чтобы в тетрадку заглянула, посчитала, непременно записала этого сорванца. Странную моду бакинцы взяли — делать обрезание в больнице, под наркозом. Не понимают, что Богу боль нужна так же, как и кровь. Заменили жертву на подачку и счастливы. Будто Бог не видит все и не знает всего, будто не договором с ним каждая жизнь скреплена. Да что там жизнь человеческая, вот эта кошка, свою девятую жизнь проживающая, казалось бы, вся в своем кошачьем неисчерпаемом, и та на счету у Него.
Подумав
Из оцепенения суннетчи вывел Мехти, протянув ему конверт с деньгами и бумажный пакет с шашлыком и бутылкой пятизвездочного армянского.
— Дома все должно быть, коньяк тоже. Ну и что, да, что армянский, с семидесятого в буфете держал, — сообщил родословную бутылки отец мальчика, потому как неудобно было ему перед стариком из-за снежной араратской вершины.
Гюль-Бала с женой сидят на почетном месте, рядом с отцом мальчика. Майор пьет мало, ест мало: что-то не так, а что именно, майор Ахмедов пока не может понять. Наверное, не надо было в этот двор старый въезжать, в эту квартиру армянскую. В любом случае, кое-какие вещи, связанные с уклонением от обязанностей и неподдающиеся переменам, в этом дворе лучше разом отменить: «а то не ровен час, засеку соседа с поличным на какой-нибудь малой пакости».
Марзия ест так, будто из пустыни пророка окружными путями вернулась, вот только почему из окна на нее все смотрит и смотрит этот старик. Даже неудобно, не девчонка ведь какая-нибудь, жена участкового. Марзия, как-то очень по-девичьи фыркнув, спросила у мужа, что это за наблюдатель в окне, почему так на них смотрит. Не блатной ли он случайно, этот крендель в окне.
Майор отвечал, что наблюдатель почти праведник, человек с «доски почета», за «Нефтчи» играл в тот год, когда команда стала бронзовым призером СССР.
— Невезучий только, травмировали его сильно. Ушел на завод «Парижская коммуна» инженером.
— Откуда знаешь, футбол же не любишь? — интересуется жена.
— При чем тут футбол, ай женщина, говорю тебе, он в этом дворе как святой.
Тут вниз, во двор, спустилась Нигяр в сильно декольтированном платье из черного шелка, и Гюль-Бала выпил первую рюмку «Сибирской» и закусил жирной сочной бараниной, а потом еще выпил и конечно же еще и еще… А потом, на глазах у Нигяр, он на спор пошел с заведующим продовольственным магазином, бросил свои новые японские часы в бокал с водкой, и долго смотрел вместе со спорщиком, когда остановится время. Но время не останавливалось, тогда Гюль-Бала, гордый за время, переходящее в вечность, достал, застегнул на запястье пьяные часы и пошел танцевать и, танцуя, бросил все выигранные в споре деньги на серебряный поднос, и аплодировали ему все. Все, кроме Марзии и
Майор Ахмедов зарычал страшно то ли на нее, то ли на весь окружавший его мир. За такое грубое поведение он был тут же удостоен от мира — прогорклой мусорной волной в ноздри и до самого горла, от собаки — свирепой длительной демонстрации хищных клыков.
«Зверь, а не собака!» — подумал Гюль-Бала.
Когда милиционера вывернуло всего наизнанку, собака, как ему показалось, брезгливо поморщилась, после чего затрусила к воротам.
Промокнув рот и щетинистый подбородок платком, Гюль-Бала оглянулся: рядом никого, никто не заметил его в таком виде, да и была ли собака, тоже еще неизвестно. Подумаешь, собака. Разве не видел он настоящих волкодавов, тех самых, про которых говорят «зверь — сын зверя». Разве не ходил он на подпольные собачьи бои.
Марзия помогла мужу подняться на второй этаж.
Поднимаясь, майор на каждом марше громогласно требовал у тусклых ламп чая с лимоном. Марзия после каждого такого требования щипала его больно через пиджак и подталкивала в спину.
— Стерву пригрел! — возмущался женою майор.
Дома, конечно, Марзия сказала ему все, что о нем думает, но он не слышал ее.
— К моей могиле не подойдешь. В завещании напишу, чтобы не подпускали.
— Сначала околей, потом видно будет!
— Потом-потом… — эхом повторял майор, глядя на двоившуюся лампочку, пока жена расстилала матрас.
Марзия лежала с открытыми глазами, смотрела на ту же самую лампочку и думала о старике футболисте, который на «доску почета» попал, а на четки — нет. Потом она заплакала и не знала, почему плачет: то ли старика было жалко, то ли из-за армянской квартиры, то ли из-за того, что вдруг отчетливо поняла, что у времени нет ни часов, ни дней, ни лет, а есть только оно само, время, которое течет, и вот дотекло волнами своими до этого матраса на полу, до этой лампочки, будь она трижды неладной…
VIII
Гюль-Бала не хотел просыпаться, боялся горячих отсевок последнего неглубокого сна, но все же проснулся, растянул вдоль двух стен липкое зрение, а потом свернул его до береговой линии матраса, до своей многолетней попутчицы.
Попутчица лежала сбоку от него совсем как чужая, будто за двойными рамами. Какая-то даже и для Кавказа очень горбоносая и как будто приболевшая слегка, и что особенно насторожило милиционера — совершенно новая в новой армянской квартире.
Свет от сторожившего окно уличного фонаря отражался в зеркале шифоньера, долетал до шелковистого крепостного вала Марзии.
Во дворе выла собака, настойчиво звала кого-то.
Ясное дело, не его, не Гюль-Балу, но поскольку все, что происходило в Октябрьском районе города Баку, в той или иной степени касалось товарища майора, он поднял тяжелое тело и приказал ему незамедлительно следовать на кухню, и оно, привыкшее к самого разного рода приказам, послушно пошло, словно через что-то ватное насквозь.