У последней черты
Шрифт:
— Ну, началось! — с тоской буркнул Рысков.
— Что началось? — с тоской подхватила старуха. Что началось?.. Я тебе мать или нет?
Рысков старался не обращать на нее внимания и ел, низко наклонившись над тарелкой. Но она не отставала.
Глаза у нее были злые, в голосе что-то скрипело, как будто и в самом деле пила.
— О тебе же забочусь! Ведь прогонят со службы, с голоду пропадешь, под забором сдохнешь!.. Хлопотала… пристроила… думала, человеком будет, а он, изволите видеть, фасоны выкидывает!.. И куда тебе фасоны выкидывать?.. Дурак!.. Хоть бы мать-старуху пожалел, коли самого не жалко!..
К нытью матери Рысков давно привык, и оно казалось ему неотъемлемой принадлежностью жизни, такой же тусклой и бессмысленной, как и это нытье. Она постоянно ныла и трепетала за каждый день их существования, точно жили они только по чьей-то крайней милости, и каждую минуту этот кто-то мог вспомнить о них и растереть ногой, как мокриц. Каждый раз, когда сын возвращался со службы, она испуганно расспрашивала его, доволен ли им казначей, не прогневил ли он чем-нибудь начальство, в аккурате ли исполнял службу… И если случалось что-нибудь, обмирала от страха, осыпала сына упреками, изводила слезами, накидывала на голову платок и бежала молить старшего бухгалтера, так как самого казначея тревожить не смела: это была для нее уже недосягаемая величина. Она всех боялась, перед всеми унижалась и отводила душу, тираня сына или разводя по городу злые и глупые сплетни.
С тех пор, как Рысков помнил себя, это нытье не прекращалось: так же изводила она и его отца, и всю жизнь несчастный, запуганный, жалкий человек безответно терпел, ежился и только кряхтел по временам.
Рысков помнил его: сладенькая улыбочка, испуганные моргающие глазки, небритые щеки, сизый нос, приседания и поклоны… длинная нудная жизнь с безобразной злой старухой, пьянство втихомолку, валяние под заборами, прорванные локти, вечный флюс, просиженный стул, мухи, трепет перед казначеем, перед бухгалтером, перед ревизором, перед всяким громко и уверенно говорящим человеком!.. Ничего, кроме трепета, нужды, водки и проплеванного казначейства… Ни любви, ни веры, ни мыслей, ни отчаяния даже, — только муть какая-то!
Ужас охватил Рыскова: ведь это — его собственная судьба! Ничего другого не будет, не может быть.
— Хоть бы мать пожалел! Ведь я тебя родила, выносила, выкормила… — бесконечно однообразно и тупо ныла старуха.
Внезапно Рысков швырнул ложку и вскочил.
— А кто вас просил? дико заорал он. — Подумаешь, какое одолжение сделали! Родили!.. Тоже!.. Уж если дали жизнь, которую у вас никто не просил, так… Да будьте вы прокляты совсем, родители!
Он сжал кулаки, захрипел, вылупив глаза, и вдруг опрометью кинулся из комнаты.
Старуха, посинев от страха, разинув рот, смотрела ему вслед. Она долго не могла прийти в себя и сидела неподвижно, точно не понимая, что случилось. Потом ее длинное желтое лицо перекосилось, и крупные слезы побежали по морщинам.
— Это — матери?.. Родную мать проклял! Господи! — охнула она и ударила руками об полы. — Са-ашенька!
Рысков с силой захлопнул за собой дверь и долго бегал из угла в угол. Все в нем тряслось; длинное лицо было бело, глаза смотрели с выражением безнадежной тоски. Он задыхался и все грозил кому-то кулаком… не матери, а кому-то другому, кто в самом деле швырнул ему, как собаке, кусок никому не нужной дряни и уверял, что это жизнь, за которую он должен быть благодарен.
— Да…
Синенькая тетрадка попалась ему на глаза. С минуту Рысков неподвижно и тупо, как бы в недоумении, смотрел на нее, машинально перечитывая:
— Любовь, рассказ Александра Рыскова… Любовь, рассказ Александра…
И вдруг рванулся, схватил, с треском разорвал на клочки, скомкал и запустил в стену. Белые и синие листочки с жалобным шорохом разлетелись по всей комнате. Рысков опомнился, схватился за голову, бросился на стул перед окном и вперил отчаянные невидящие глаза в мутное болото, расплывающееся за грязными стеклами.
Так просидел он долго. Туман окутал его мысли, в безнадежной тишине застыло сердце. Почему-то в голове навязчиво и бессмысленно ныл все один и тот же мотив уличной песни:
Лежит здесь бедная девица,
Она в чахо-отке умерла…
— Нет, ну его к черту!.. Ну его к черту!.. — машинально повторял Рысков и опять против воли в сотый раз повторял тот же мотив:
Потухнут голубые очи
Под белым сме-ертным полотном…
За мутным окном серел пустынный огород с торчащими гнилыми кочерыжками срезанной капусты, а за ним белело холодное озеро. Там замерзала, била лапками, плавала туда и сюда глупая утка.
Тихо, безнадежно тихо стало на душе у Рыскова. Бешеный порыв прошел, и осталась одна тоска, усталая, беспросветная, унылая.
Сумерки сгущались.
Рысков услышал какое-то жалобное тихое стенание. Точно где-то близко ныла муха, попавшая в паутину, Он поднял голову и прислушался. Это мамаша плачет!
И показалось ему, что кто-то подошел и крепко сдавил за горло.
— У-у! — заметался Рысков в тоске, закрыв глаза и хватаясь за голову. — За что?.. Господи!..
Но кто-то не слушал, так же крепко и медленно давил за горло, не отпуская и как будто напевая в самое ухо тоненьким стонущим бесконечным голоском:
Лежит здесь бедная девица,
Она в чахо-отке умерла-а
XX
День кончился, и в окно мастерской вместо света ползла какая-то синеватая муть. На палитре уже давно не было видно красок, но Михайлов не замечал этого и положил кисти только потому, что, случайно оглянувшись, увидел за спиной жуткую мглу, затянувшую все углы.
Сколько часов провел он за полотном, Михайлов даже не знал, но как только положил палитру, сейчас же почувствовал, что болит вся спина и от усталости дрожат все ноги.
Он отошел в противоположный угол и все еще лихорадочно блестящими глазами смотрел на полотно. Он и раньше отходил и смотрел, но когда во время работы глаз его как-то сливался с красками, он чувствовал, что задний план не уходит, что та или другая фигура недостаточно выступает, видел, что надо взять сильнее передний план, но картины не видел. И только теперь, когда работа на сегодня кончилась, вдруг как бы и внутренне отошел от нее и увидел картину всю в ее целом…
Кругом было совершенно темно. Этюды на стенах потеряли свои краски, рисунок их слился и странно исказился: вместо пейзажей пятна слагались в какие-то искривленные тела и уродливо страшные лица. Только на большое полотно начатой картины еще падал слабый свет из окна, и она до жуткости выступала из мрака.