У родного очага
Шрифт:
— Хорошо, с правой стороны подошла, а не слева, — говорит Кемирчек. — А то не увидел бы. Так пылью несет, гору поставь — врежусь, не разберу! Знал бы, где та дыра, из которой дует этот ветер, бульдозер бы подогнал…
— Э-э, парень, а что у тебя с лицом?! — вдруг вскрикивает Бёксе, будто только что разглядел Кемирчека. — Ну и физия! Как у черта! Заявись к кому-нибудь ночью в аил, ей-богу, всех обморок хватит! Гляди, гляди!
— A у тебя чище, что ли? — смеется Иван.
Бёксе заглядывает в свое отражение в его очках, они все трое смотрятся в стекла и вдруг начинают хохотать, хлопая по плечам друг друга и приседая от смеха. Сунеру вовсе не смешно, но, глядя на них, и он улыбается. Только улыбка у
Забросив мешок на плечо, Сунер лезет на подножку, и вдруг спина точно бы переломилась. Острая боль пронзает его от затылка до пяток. Нелепо взмахнув руками, он валится прямо на Эпишке, идущего следом, и тот удерживает его.
Сунер с усилием выпрямляется.
— Что, тебе и мешок уже не под силу? — сердится Эпишке. — Конечно, не книжечки ведь читать… Знаем мы таких!..
К сеялке Сунера примчался Бёксе.
— Что? Что случилось? Да на тебе лица нет! Не заболел?
— Вот… спина, — тихо говорит Сунер и стонет. — Больно. И голова…
— Спина, говоришь? Ну, это понятно. Это от тряски, Сунер. С непривычки. Здесь еще, как говорится, ягодки. Вот на целине — там все кишки вытрясет. Ничего, привыкнешь помаленьку. А сейчас, пожалуй, полежи. Отойдешь. Мы кружок без тебя сделаем.
Отдохнуть, отдохнуть, паря, надо, — поддакивает Иван, который, увидев Бёксе у сеялки Сунера, приперся прямо с мешком на плече. — Посмотрим, посмотрим за твоей. Валяй, отдохни.
Сунеру как-то и не верится. Лязгает гусеницами трактор, жалобно тренькают сеялки, трогаясь с места, и вся эта железная армада тихо ползет по полю, но уже без него. Оказывается, если смотреть со стороны, — зрелище это впечатляет. Мощно прет по пахоте трактор, ровным строем шествуют за ним сеялки, а пыльная завеса за ними похожа на белый, катящийся следом водяной бурун.
Сунер ложится. И кажется ему, что нет постели мягче, чем взрыхленная во влажных комьях земля. Она облегает тело доверчиво и плотно. Какой-то бугорок удобно подпирает больную спину, и боль потихоньку отступает, унимается. Сунер прикрывает глаза и лежит, слушая, как приятно томится усталое тело.
— Ай-яй, сынок! Что с тобой? Плохо? — слышит он нал собой тонкий дребезжащий голос.
К Сунеру наклоняется морщинистое лицо старика Абая. Трясущейся ладошкой он подпирает брови, всматриваясь подслеповатыми беспомощными глазами.
— Голова, Абай… — отвечает Сунер.
— Подними, подними голову. Дай-ка я помну ее немного. Так еще наши деды делали.
Старик Абай чуть влажными вздрагивающими пальцами обегает голову Сунера, ощупывает ее неслышными чуткими прикосновениями, а потом начинает давить, разминать резко и твердо.
— И-и, что за народ пошел? — выговаривает дед Абай. — Мелкий, болезненный. А ведь в старину, бывало, с высокого кедра упадет человек и — ничего.
Старый Абай всю свою жизнь был табунщиком. За долгую жизнь немало он перевидел. Годами ел и спал в седле. А теперь постарел, сил совсем не осталось. По случаю пятидесятилетия Советской власти колхоз наградил старого скотовода лучших кровей скакуном, но старик не был в состоянии ни сесть, ни слезть с дарового гнедка и прогнал его обратно в колхозный табун. В дни сева он сторожит зерно, навезенное из амбаров в поле. Красть зерно некому, и все обязанности Абая сводятся к тому, чтобы отпугивать случайно забредших коров или лошадей.
Любимая тема старика Абая — давние времена. О чем бы он ни рассуждал, все сводит к одному: вот и лошади прежде были не то, что теперь, — и статью, и выносливостью, и силой. Груз, который не смогут нынче взять даже в телеге, раньше-то мохноногие скакуны запросто тащили волоком. Тогдашние коняги, по его словам, не очень-то были балованы. Овса или ячменя отродясь не видывали. Бросят им на ночь охапку сена, и вся недолга. А то и привязывали на аркан, чтобы
Ворча под нос, старик Абай поднимается с колен и, постукивая палкой, удаляется по пахоте. А Сунер вытягивается на земле, не сдерживая улыбки. Как хорошо! И не верится, что под тобой не жесткая вибрирующая подножка, а неподвижная теплая земля, от которой, правда, отдает изнутри тягучим холодком. Не прогрелась еще вся до конца.
Воздух чист и прозрачен до голубизны. Где-то — не разобрать — стрекочет трактор, как кузнечик. Хорошо лежать, распластав руки и ноги. Хорошо. Сунер и не замечает, как задремывает, пригретый теплыми солнечными лучами.
На этот раз Тилгереш появляется на своей кляче ровно в полдень. И обед у нее стоящий: тут и — не по весенней поре — жирная конина, и ячменный суп — кёчё, и белый хлеб к чаю. Аппетит у всех зверский. Но пыль не дает покоя. Не успел вовремя прикрыть чашку, как кёчё тут же затягивается темно-грязной пленкой.
Тилгереш бегает радостная, воинственно размахивая поварешкой.
— Ну, кому еще? Кто хочет добавки? Кёчё вышел такой наваристый! Ешьте, не жалко! Уж я так погоняла своего негодника, чтобы только не остыло. Поглядите, мой Чабдар точно выкупался. Сунер, давай твою миску! В такой пыли да на такой работе — не проголодаться?
— Нет, нет, хватит! — защищается Сунер, однако Тилгереш успевает плеснуть ему еще добрую половину половника.
— Ешь, Сунер. Ешь. Не стесняйся, — посмеивается Бёксе. — Шибко ты у нас худой. Сил нет, какой худой! Мясцо бери пожирней и лопай. Вот, смотри, как я, — говорит он, ловко срезая ножичком сало с грудинки, потом с холки, перемешивает все это и отправляет в рот. От удовольствия он причмокивает и тянет губы трубочкой.
Другие едят молча, сосредоточенно. Некогда и словом перемолвиться. Слышно торопливое звяканье ложек о миски. Кто-то шмыгает, пыхтит, кто-то с хрустом разжевывает хрящик. Проголодались все здорово. И от съеденной пищи, как бы наливаясь, краснеют лица, лоснятся от пота. И чем разгоряченней они выглядят, тем заметнее снижается темп еды, гасятся звуки — медленнее, реже, глуше. Первым отваливается Кемирчек. Он шумно отдувается, словно после тяжелой загонки, смахивает пот с лица и жирные руки вытирает о голенища кирзовых сапог.
— Что-то нынче и кукушки не слышно. А, люди?
— Как не слышно? — удивляется старик Абай. — Где были твои уши?
— Где, где? На тракторе! И ночью, и днем…
Старый Абай раскуривает свою длинную трубку, неспешно разглаживает редкую бороденку.
— Тут ночью проснулся, как толкнул кто. Открыл глаза, а вот на том месте, где сидит Эпишке, чудится, кто-то стоит. Вроде бы человек. Сердце у меня так и подскочило. Спрашиваю: «Ты — кто?» Молчит. «Ты плоть или душа?» — опять говорю. Не отвечает. Присмотрелся получше: тьфу! — пусто, нет никого. Э-э, думаю, вот оно как! И черти-то нынче какие-то другие стали. Не то что в старину… Тогда это бесовское племя было смелее, нахальнее. Схватили бы они тебя под руки и с песнями, плясками, хороводами затащили бы бог знает куда. И всю ночь с тобой куролесили бы, ей-ей! И арака у них есть. Своя. Ну в точь, как у нас, только гнильцой отдает. Придешь в себя, когда петухи уже закричат. Со мной раза два такое случалось. Глаза раскроешь, и душа в пятки уйдет: оказывается, сидишь на самой макушке горы Куяган. Как туда попал? Ничего не помнишь. А в руках — лошадиный помет. Вместо пиалы, значит. Ох и похмелье от этой чертенячьей араки! Врагу не пожелаю…