У Щучьего озера
Шрифт:
С тем и домой пошла. А он будто учуял чего. Подхожу, вижу - вот он, на крылечке мой Ваня стоит.
"Ну что?
– говорит.
– Зачем вас, мама, вызывали?"
А я ему и соври:
"А!
– говорю.
– Глупости! Ошибка там вышла. Не Корытова, мол, им, а Короткова требуется".
"Что за Короткова? Не помню, - говорит, - какие это Коротковы у нас?"
Ну я как-то отчудилась в тот раз. А только и он ведь у нас не дурачок. Не поверил мне. Весь день, помню, глаз с меня не сводил. Ходит за мной и смотрит. А вечером поздно, когда уж в постели я лежала,
"Федю убили?".
Ну что ж, милый, не соврешь ведь в этакой-то час.
"Да, - говорю, - Ванечка, убили".
Он постоял, постоял, руку мне культяпкой своей потрогал и к себе пошел.
И вот ведь, гляди, чудо-то какое! В аккурат с этого дня будто подменили Ваню моего. До этого сычом дома сидел. Ни в лавку его, ни на собрание, ни к друзьям-товарищам калачом не заманишь. А тут - будто очнулся. Веселей-то он, конечно, не стал, а все-таки действовать начал. Туда, сюда - и в сельсовет, и в правление, и в ячейку свою партийную стал ходить. И по хозяйству все, что надо, сделает.
А я тем часом успела насчет Феди в часть ихнюю написать. Думала может, и на его могилку слетать успею. Да нет, не вышло. Ответили мне, правда, быстро. Хороший человек написал, начальник Федин. Все он мне подробно рассказал. Погиб, мол, Федя в Померании, при взятии города Пфальценберга. Там его, в этом городе, и земле предали. А где она, эта Померания, и что это за Пфальценберг такой - бог их ведает. После-то мне, правда, Ваня объяснил, что это где-то в немецкой земле, далеко очень, туда и с пересадкой не доедешь...
Ну вот, дядечка. Тут и сказке моей конец. Стали мы с той поры жить вдвоем с Ваней. Он, я говорю, как Федю-то убили, быстро в колею взошел. Голову-то уж не вешал. Живой, мол, так надо жить. Звали его в разные места работать - и в сторожа определяли, и клубом заведовать, и даже в какую-то полотерную артель знакомый инвалид сманивал. Только он ничем этим не прельстился. "Нет, - говорит, - я еще молодой, буду учиться". Разложил опять свои книжечки и тетрадки, прошел заочные курсы и полтора года счетоводом у нас в потребсоюзе работал. Потом в Ярославль его посылали - в областной школе занимался. Инструктором в райкоме состоял. А в сорок девятом, кажись, году приезжает один раз из Углича: "Мама, - говорит, - такое у меня к вам предложение. Не желаете ли поехать со мной жить на постоянно на Карельский перешеек? Там новые колхозы создаются".
– "Ну что ж, - говорю.
– А не знаешь - от Васиной могилки далеко это будет?" - "Нет, - говорит, - по моему расчету, не может быть, чтобы очень далеко. Это под Питером".
Ну вот и поехали. И живем тут. А только могилку-то Васину я, милый, не сразу тогда отыскала. Ведь пока война, пока что - здешний-то народ все наши солдатские могилы разорил и все тумбочки вот эти повыкидал. Уж я в тот раз искала, искала, все глаза выплакала. Чудом нашла! Каким, говоришь, чудом-то? А вот слушай. Лазаю это я тогда через бурьян да через крапиву и вдруг вижу заколка лежит. Эвона она...
Старуха выпростала из-под платка жиденькую седую косицу, отстегнула и показала мне зелено-коричневую пластмассовую, грубо сработанную "под черепаху" булавку.
– Видал, брат?
Опустив голову и опершись на палку, старуха сидит, задумалась, медленно и шумно дышит, улыбается чему-то. Задумался и я. Солнце уже стоит высоко, шагнуло вправо, уже заглядывает через плечо и бьет искоса в пыльное стекло на могильной тумбочке, и уже не видно за этим стеклом веселого мальчика в гимнастерке, а видны вершины сосен, зеленоватое небо и барашки облаков.
Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится вдруг безысходно тоскливый собачий плач.
– Погоди, чего это?
– говорит, встрепенувшись, старуха.
– Это кто же бренчит? Постой, дядя, а ты куда барбоса-то своего дел?
Только тут я вспомнил, по какому делу пришел на кладбище. Поднимаюсь и говорю:
– Барбоса я в лесу к дереву привязал, Марья Степановна. Не бойтесь, не удерет. А я вас вот о чем хотел спросить: скажите, вы часто здесь, на кладбище, бываете?
– На кладбище-то? Нет, дружочек, не часто. Ноги не позволяют. Ведь восемь километров доселе от нашего-то колхоза. Пока дойдешь, пока старые кости свои дотащишь - хоть сама в могилку ложись. Нет, редко я хожу. Но все-таки не забываю, заглядываю к Васе-то...
– Народ тут, на кладбище, бывает?
– Бывают. Ясное дело. Не я одна хожу.
– А скажите, вы не знаете случайно, что это за могила - вот на той дорожке, налево?..
– Это какая? На какой дорожке?
– Там еще крест такой - очень длинный, белый.
– А-а! Это Седельниковой, что ли? Анны?
– Знаете!
– Ну как же не знать, - усмехнулась она.
– Значит, вы и с самой Седельниковой знакомы были?
– Как это с самой?.. Полно тебе, где же это я могла с ней обзнакомиться?
– Ну, а кто к ней ходит, кто ее могилу навещает, - тех знаете?
– А никто, милый, не ходит. Я ведь вот уж который год здесь бываю, у Васи-то, и хоть бы, ты знаешь, одна душа к ней когда заглянула!
– Удивительно!
– говорю.
– Никто не ходит, а на могиле цветы вовсю растут. Кто же их мог там посадить?
– Цветы-то? Цветы я посадила.
Это спокойное признание так меня, помню, удивило, что я даже снова опустился на лавочку.
– Позвольте!
– говорю.
– Марья Степановна! Как же это так? Зачем же вы это сделали?
– А что я сделала?
– Да вот, цветы, посадили.
– А тебе что - жалко?
– Мне-то не жалко. А все-таки это странно как-то. Вы же, говорите, не родственница этой Седельниковой.
– Какая родственница?! Бог с тобой!
– Ну вот...
– Что "вот"? А ничего тут, милый, особенного нет. Бродила я этта еще в позапрошлом году по кладбищу, вижу, могилка растрепанная стоит. А у меня в аккурат рассада оставшись была. Ну вот, я и посадила цветочков-то. И могилу кое-как подровняла, и крест попрямей поставила. А то ведь он, ты знаешь, вовсе пригорюнившись стоял...