У себя дома
Шрифт:
Ольге не хватало волос: они росли у нее жиденько на маленькой голове; и она ничего лучше не могла придумать, как заплетать их в две мышиные косички, отчего голова казалась еще меньше.
Ольга была очень сентиментальна. Найдя у дороги цветочек, обязательно втыкала его в косичку за ухом, в карман, в петлю, так что иногда она вся была в цветочках.
Она работала дояркой десять лет и рассказывала о каком-то «золотом веке» на ферме, когда грели котел, а коровы ели отруби.
Коров она лупила и любила. Кажется, она не проводила принципиальной грани между ними и
— А я ему, слышь, Зорь: «Нема дурных, отваливай, я мужняя жена, и какой у мине ни есть муж, и какой ни дом, а все ж ты мине своим дубовым шифоньером и никелевой кроватью не купишь». Вот так, стерва Зорька, чё фукаешь? Жри!
Муж ее был трактористом. Несколько раз приходил — щупленький, чумазенький, только зубы блестят. Тогда у Ольги все падало из рук, на полуслове прекращалась ругань. Ольга на цыпочках, вся расцветая, бежала к мужу. Они отходили к пруду и долго тихо о чем-то беседовали, улыбаясь. Муж был тихий-тихий, застенчивый молчун.
Однажды Галя пошла с Ольгой в поле. Дело в том, что после дневной дойки Ольга не шла домой, а несла в узелке обед мужу, и, как бы далеко он ни работал, она находила и кормила его. Это было не потому, что он требовал, но просто он был «какой ни на есть муж» и святая обязанность жены была снабжать его обедом.
Они долго шли полевой дорогой. Вокруг было хорошо, щебетали жаворонки и пахло сено. Хотелось зарыться в сене и спать. Галя хронически не высыпалась: днем съедали мухи, а ночью старуха стонала, поминая своих «робенков».
Вдруг где-то далеко послышался трактор, и Ольга встрепенулась, почти побежала через стерню напрямик. Они бежали полчаса, пока добрались до луга, где колесный трактор сгребал сено.
Муж остановил машину и ждал улыбаясь. Ольга неуклюже вскарабкалась на трактор, поставила узелок на раскаленный капот, и они стали целоваться, нежно, осторожно, сентиментально, «как голубки». Галя ошалело посмотрела и отвернулась. На обратном пути Ольга крыла заведующую самыми последними словами.
Гале довелось посмотреть и «какой ни на есть» Ольгин дом. Она вызвалась скроить ей платье, они вечером пошли. Это было незабываемо.
Миновали церковь, углубились по тропке в лес, потом через поляны, засаженные картошкой, через болота по шатким мостикам. И вдруг взошла луна. С земли, с болота тонкими струйками поднимался туман, в нем плавали березы и кусты. Блеснуло озеро — дивное, сказочное озеро, клубящееся серебряным туманом. Неправдоподобно роскошно над ним склонились неподвижные серебряные ивы, и среди них стояла полуразрушенная халупа — Ольгин дом.
Покроили ситец, поели вареной картошки. Когда Ольга вышла проводить, Галя спросила, почему они не построят новый дом. Ольга махнула рукой:
— Разве он чегой-нибудь добьется? Другие горлопанят, он молчит. А молчит, ну и ладно. Может, когда-нибудь накопим, так купим… Замаялась я ходить к председателю. Придешь, а он с порога: «Почему это у вас пудовых надоев не видать?» Ты ему слово, а он два. А!..
И она заплакала, заревела грубо и сипло, раскачиваясь, отпихнула Галю,
Марья Петровна Осипова, смирная, неприметная старушка, вся в черном, была самой старой среди доярок. Она приходила очень тихо, так что этого никто не замечал, и так же тихо исчезала.
Ольга кричала, шумела, бранилась, а баба Марья никогда слова не говорила. Казалось, что и коровы ее — самые неприметные. Она их выдаивала быстро, ловко, но сдавала молока меньше всех — видимо, недодаивала. Да и не по силам это было ей.
Баба Марья всю жизнь проработала дояркой. Она много могла бы рассказать, если бы не молчала. Но во время всяких бесед или передряг она отодвигалась в сторонку, старалась найти себе дело, а пуще всего боялась оказаться при перебранке с начальством.
— Чего ты молчишь? — накидывались на нее другие. — Тебе-то хуже всего!
— Бог с ними, — шептала старушка. — Не нашего ума дело.
Как-то Галя мыла с ней бидоны и заговорила о заведующей, что, пока она на ферме, вряд ли будет порядок.
— Что ты, деточка! — горько махнула рукой баба Марья. — И с другой не будет.
— Почему?
— Перевидала я их на своем веку, все одинаковы. Нема порядка, и где ты его возьмешь — лучше не встревай, делай свое дело, да и молчи…
Видно, она так и прошла жизнь, помалкивая, съежившись. В молодости муж ее зверски бил — плакала, прикладывала примочки и молчала; обсчитывали жулики заведующие — вздыхала и молчала; после смерти мужа брат его оттягал пол-избы и полсада — погоревала и смолчала; у нее была своя «мудрость» и этой «мудрости» она твердо держалась.
Если бы можно было не доить коров, она бы не доила с облегчением. Но молоко нужно было сдавать — и она сдавала. Если бы на нее накричали, что недодаивает, она бы с испугу сдала больше всех. Правда, это портило коров, но мало ли коров портится на свете? Она не была злая, не была добрая; она, как равнодушная усталая лошадь, тянула хомут, который неизвестно зачем, но спокон веков был надет на нее, вздыхала и помалкивала. Кто знает, может, она не всегда была такой. Может, в юности она была веселой девчонкой, пела, озорничала, а потом ее пришибли раз, пришибли другой — она замолчала, да так на этой «мудрости» и поехала.
Анна Ивановна Архипова за словом в карман не лезла. Для своих сорока семи лет она была довольно моложава, улыбчива и приветлива.
На ее плечах лежало большое домашнее хозяйство; и было странно, как она ухитряется все успевать: вставать в три, день-деньской крутиться на ферме, дома у печи, в хлеву — и когда она спит, и почему она такая цветущая?
Старшие ее дети работали, младшие учились, муж-инвалид сторожил утятник и ферму. Изба у тетушки Ани была лучшая в селе — так весело она глядела на мир своими чистыми окнами, такие цветы росли перед ней, такой садик ее окружал. Самая вычищенная посуда на ферме была тети Анина, самые приятные коровки — тети Анины.