Ученик
Шрифт:
Ах, обещайте же мне, что вы убедите его сказать обо всем! Он должен говорить, должен! Ради меня, ради своего отца, ради всех, кто его любит. Ради вас, сударь! Не можете же вы допустить, чтобы среди ваших учеников был убийца! Ведь он ваш ученик, а вы его учитель. Он обязан защищаться ради вас, как и ради меня, своей матери…
— Обещаю вам, сударыня, сделать все, что в моих силах, — сказал философ как-то особенно серьезно.
Уже второй раз в течение дня вставала перед ним проблема ответственности учителя за ученика. Впервые он столкнулся с нею в кабинете следователя, но тогда философ с презрением отверг безрассудные намеки. Теперь слова пожилой женщины, трепещущей от скорби, какой он никогда не встречал в своей одинокой жизни, затронули в его душе иные струны, чем гордость. Он ещё больше разволновался, когда г-жа Грелу порывисто взяла его руку и произнесла с необыкновенной мягкостью, как бы опровергавшей резкость только что сказанных слов: — Да, он мне, говорил, что вы добрый, очень добрый… Я еще и потому пришла к вам, — прибавила она, вытирая слезы, — что должна выполнить поручение моего мальчика. И вы увидите, что это новое доказательство его невиновности. В тюрьме, в течение двух месяцев, он написал большую работу по философии. Он говорит, что очень дорожит ею, что это его главный труд. Я обещала ему, что передам это вам. — Г-жа Грелу протянула ученому свернутую в трубку рукопись, которую она держала на коленях. — Я так это и получила. Ему там разрешают писать сколько угодно. Все его любят… Мне дают возможность говорить с ним в других местах, а не в отвратительном помещении для свиданий. Там всегда стоял тюремщик, мешал нам. А теперь я могу встречаться с ним в комнате для адвокатов… Но как можно его не любить, если узнаешь его поближе? Непременно прочтите эту рукопись! — настаивала она и прибавила взволнованным голосом: — Он никогда не лгал мне, и я верю, что все так и есть, как он сказал…
Молодой философ подписал это обращение только своими инициалами.
— Ну, что? — с волнением спросила г-жа Грелу, пока Сикст перелистывал рукопись.
. — Ну, что… — повторил философ, закрывая тетрадь и показывая взволнованной г-же Грелу только первую страницу. — Это работа по философии, как он вам и сказал. Вот, посмотрите…
С уст г-жи Грелу уже готов был сорваться вопрос, и что-то вроде недоверия мелькнуло в ее взгляде, пока она читала ученую формулу, недоступную для ее неискушенного ума. Она заметила, что г-н Сикст несколько смущен. Однако она не решилась спрашивать и поднялась со словами: — Извините, то я отняла у вас столько времени. Но ведь вы — моя последняя надежда, и вы не обманете бедную мать. Вы обещали.
— Все, что будет возможно сделать для выяснения истины, — я сделаю! — торжественно произнес ученый. — Еще раз обещаю вам это.
Проводив несчастную женщину, Сикст на долгое время погрузился в размышления. Наконец он взял рукопись, Переданную г-жой Грелу и стал читать и перечитывать фразу, написанную молодым человеком на второй странице. Потом, отбросив тетрадь искусительницу, зашагал из угла в. угол. Дважды он брал листы в руки и подходил к камину, однако в огонь он их не бросил. В его душе происходила борьба между непреодолимым любопытством, которое возбуждала в нем исповедь ученика, и всякого рода опасениями. Он предчувствовал: прочтя эти страницы и — взяв тем самым обязательство, с которым связано их прочтение, он мо>кет узнать что-нибудь такое, что поставит его в ужасное положение. Что, если в его руках окажется доказательство невиновности юноши, а он будет лишен права использовать его, или, чего ученый боялся еще больше, доказательство его вины? Не давая себе в этом ясного отчета, он в тайниках своей души трепетал при мысли, что может найти на страницах этих записок следы своего влияния и подтверждение сурового обвинения, уже дважды брошенного ему в лицо, что его книги терке имеют отношение к этой мрачной истории.
С другой стороны, бессознательный эгоизм человека науки, приходящего в ужас перед любыми хлопотами, внушал ему желание не вмешиваться в эту драму, не имевшую в конечном счете прямого к нему отношения. «Нет, — решил он, — не стану читать эту работу; я Только напишу юноше, как обещал его матери, вот и все». Пока он был занят такими размышлениями, наступил час обеда. Как всегда, он обедал в одиночестве, за небольшим круглым столом, покрытым клеенкой, сидя в углу, у фаянсовой печки, так как был очень зябким и теплая комната составляла его единственную роскошь. Та же лампа, при свете которой он работал освещала и скромные яства. Обед его в тот вечер, впрочем как и обычно, состоял из супа и овощей и горсти изюма на десерт.
Питьем служила простая вода. У него вошло в привычку брать во время обеда какую-нибудь книгу их тех, что стояли на полках, перенесенных в столовую, чтобы не загромождать кабинет; а иногда он, обедая, слушал мадемуазель Трапенар, которая делилась с ним мелочами "своей хозяйственной жизни. Но в тот вечер он не взял книгу, и экономка напрасно пыталась выведать у него, имеют ли какую-нибудь связь между собою вызов к следователю и визит дамы в трауре. За окном поднялся ветер, тот особенный зимний ветер, что жалобно воет в ставнях и потом уносится куда-то в черное пространство. После обеда, вместо того чтобы отправиться на обычную прогулку, ученый уселся в кресло и, держа перед собой рукопись Робера Грелу, долго слушал это завывание. Потом наука одержала верх над всеми сомнениями, и, когда немного позднее Мариетта доложила хозяину, что постель ему приготовлена, и хотела унести лампу, он велел ей ложиться спать. Уже пробило два часа, а он все еще читал странный психологический трактат, который Робер Грелу назвал записками о самом себе и более подходящим названием для которого было бы: «Исповедь молодого человека нашего времени».
IV. ИСПОВЕДЬ МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА НАШЕГО ВРЕМЕНИ
Риомский дом предварительного заключения. — Январь 1887 года.
Эти заметки о самом себе, которые, несмотря на все уговоры матери, я отказался написать для адвоката, я пишу только для вас, дорогой учитель, хотя вы очень мало знаете меня как человека (да еще в такую пору моей жизни!). Но я все-таки пишу их для вас и по той же самой причине, какая побудила меня представить на ваше рассмотрение и первую мою работу. Между вами и мною, прославленным ученым и его учеником, обвиненным в гнуснейшем преступлении, установилась связь, которую посторонние не могут оценить в полной мере и о которой вы и сами не подозреваете, зато я ощущаю ее как самую тесную и нерасторжимую. Ведь наиболее значительную эпоху моей жизни я с такой страстью, с такой полнотой \жил вашими идеями! Вот и теперь, в тоске духовной агонии, я опять обращаюсь к вам как к единственному человеку, от которого я могу ждать помощи, которого могу просить о ней. Но не поймите меня ложно, глубокочтимый наставник, и поверьте, что страшные муки, испытываемые мною, вызваны вовсе не тем, что я нахожусь под следствием. Я не был бы достоин называться философом, если бы уже давно не научился рассматривать свою мысль как единственную реальность, с которой следует считаться, а внешний мир как равнодушную и роковую смену видимости. С семнадцатилетнего возраста я взял за правило повторять в часы малых и больших невзгод изречение героического Спинозы: «Сила, с коей человек упорствует, чтобы сохранить свое существование, ограничена, а сила внешних влияний бесконечно превосходит ее». Через полтора месяца меня приговорят к смерти за преступление, в котором я неповинен, но в котором не имею возможности оправдаться, — и, прочтя эти строки, вы поймете, почему я без содрогания взойду на эшафот. Я выдержу это испытание так же хладнокровно, как выслушал бы диагноз врача, который констатировал бы у меня сердечную болезнь в последней стадии. Когда меня приговорят к смерти, мне придется победить в себе только возмущение животного да выдержать удар, какой нанесет мне отчаянье матери. Но я нашел средство против таких испытаний в ваших книгах: — противопоставляя образу близкой смерти сознание неотвратимой необходимости и смягчая зрелище материнского горя представлением о точных психологических законах утешения, я достигну сравнительного спокойствия. Для этого достаточно некоторых ваших изречений; хотя бы, например, изречения из пятой главы второй книги «Анатомия воли», заученного мною наизусть: «Всеобщее переплетение феноменов имеет своим результатом тот факт, что каждый из них несет на себе тяжесть всех остальных, и таким образом каждая частица вселенной может рассматриваться в" каждый данный момент как краткая сводка всего того, что было, есть и будет. Именно в этом смысле позволено утверждать, что мир вечен как в частностях, так и в целом». Какая это замечательная мысль! И е какой убедительностью она утверждает и доказывает, что все в мире — вокруг и внутри нас — необходимо, поскольку мы тоже представляем собою частицу и мгновение в этом вечном бытии!.. Но, увы, почему эта мысль, такая ясная в свете моего разума, когда я трезво рассуждаю (как и полагается рассуждать философу и с которой я соглашаюсь всем своим существом, почему же эта мысль не может все-таки уничтожить во мне страдание, то невыразимое и переполняющее мое сердце страдание, что. возникает во мне, когда я вспоминаю о пережитой драме, о некоторых поступках, которые я совершил умышленно, и о других событиях, в которых принимал лишь косвенное участие? Чтобы резюмировать все это в немногих словах, я должен заявить вам дорогой учитель: я не убивал мадемуазель де Жюсса, но тем не менее я был непосредственным участником ее трагедии, и теперь меня мучат угрызения совести, хотя доктрина, которой я придерживаюсь, истина, которой я обладаю, и убеждения, составляющие самую сущность моего мировоззрения, говорят мне о том, что переживания такого рода — одна из самых вздорных иллюзий. И все-таки эти убеждения не в силах дать мне умиротворения, которое дается человеку, когда он уверен в чем-либо, как это было у меня раньше. Мое сердце сомневается в том, во что верит разум. Для Человека, еще в годы юности изнуренного интеллектуальными страстями, нет более горьких мук. Но к чему стараться передать вам словами мое умственное состояние? Мне хочется наглядно раскрыть его перед вами, великим исследователем душевных осложнений, чтобы получить от вас помощь, которая может быть для
Я доказал самому себе силу своего мышления, восстанавливая мою жизнь с самого ее начала, как будто бы решая некую геометрическую задачу синтетическим путем. Теперь я вижу, что кризис, который я переживаю, обусловлен, во-первых, наследственностью, затем духовной средой, в какой я вырос, и, наконец, влиянием тех обстоятельств, с которыми я столкнулся в семье Жюсса-Рандон. Этот кризис и вопросы, которые он вызывает, будут предметом заключительной части моего исследования.
Я очищу его от несущественных воспоминаний и сведу все к тому, что один из крупнейших ученых нашего времени называет созидающими идеями. Таким образом, я по крайней мере снабжу вас точной документацией о человеческих чувствах, которые некогда я считал драгоценными и редкими. Своим доверием к вашей" абсолютной порядочности и своей просьбой о философской поддержке я вдвойне доказываю вам, как много вы значили для автора этих строк. Прошу извинить меня за столь длинное предисловие и немедленно приступаю к анатомированию собственной души.
Я надеюсь, что, закончив эти записки, мне удастся передать их вам.
Насколько я могу заглянуть в свое далекое прошлое, я констатирую, что главным свойством, проявлявшимся во всех серьезных и незначительных кризисах моей жизни, проявляющимся и в настоящее время, была способность — другими словами, возможность и потребность — раздвоения. Всегда я ощущал в себе два существа: одно, которое ходило, возвращалось, действовало, чувствовало, и другое, которое с невозмутимым любопытством взирало на то, как первое ходит, возвращается, действует, чувствует.
Вот и в данный момент, превосходно сознавая, что я нахожусь в тюрьме по обвинению в убийстве, опозоренный и подавленный скорбью, зная, что это именно я, Робер Грелу, родившийся 5 сентября 1865 года в Клермон-Ферране, а не кто-нибудь другой, я тем не менее думаю об этом, как о каком-то спектакле, по отношению к которому я всего лишь зритель. Я даже спрашиваю себя иногда, правильно ли в данном случае говорить «я». Конечно, неправильно. Ибо, если выражаться вполне точно, мое настоящее «я» не то, которое страдает, и не то, которое созерцает эти страдания. Оно слагается из обоих «я», и у меня было вполне отчетливое представление о подобном дуализме, хотя я и не имел тогда возможности понять до конца это психологическое состояние, преувеличенное до аномалии с самого детства, — с детства, которое мне и хочется прежде всего воскресить в памяти, стараясь с беспристрастностью историка отбросить все, что имеет отношение к настоящему времени.
Мои первые детские воспоминания связаны с Клермон-Ферраном, с домом, стоявшим на бульваре Саблон, облик которого сильно изменился после того, как здесь построили артиллерийскую школу. Этот дом был выстроен, как все здания в нашем городе, из серого вольвикского камня, который быстро темнеет и придает извилистым улицам облик средневекового города. Отец мой, которого я лишился очень рано, был родом из Лотарингии. В Клермоне он работал в качестве гражданского инженера. Это был чело век слабого здоровья, хилый по внешнему виду, с редкой бородкой, с меланхолически-спокойным выражением лица; после многих лет разлуки я вспоминаю о нем с нежностью. Я представляю его себе сидящим в рабочем кабинете, из окна которого видна необъятная равнина Лимани и сразу же за нею — изящная возвышенность Пюи де Круель, а вдали — темная гряда Форэзских гор. Неподалеку от нашего дома находился вокзал, и в тихом кабинете непрерывно слышались свистки паровозов. Я обычно проводил время на ковре, подле камина, за тихими играми, и эти резкие призывные звуки уже тогда производили на меня, нервного ребенка, странное впечатление чего-то таинственного, далекого, впечатление стремительного бега времени и жизни. Отец чертил мелом на черной доске загадочные знаки, геометрические фигуры или алгебраические формулы с той отчетливостью в кривых линиях и буквах многочленов, которая была его отличительной манерой и вполне соответствовала его внутренней сущности. Иногда он занимался стоя, за чертежным столом, который предпочитал письменному. Это было несложное сооружение, состоящее из широкой некрашеной доски на двух козлах. В моей памяти воскресают огромные математические трактаты, стоявшие в безукоризненном порядке на книжных полках, холодные лица ученых, чьи гравированные портреты были единственным украшением комнаты, часы в виде глобуса и две астрономические карты, висевшие на стене над письменным столом, а на столе — счетная линейка с медной передвижной муфтой, плоская линейка в виде буквы Т и другие предметы и принадлежности, связанные с научной работой, и эти вещи отчасти объясняют, почему с самого раннего детства во мне родилась мечта о совершенно интеллектуальном и созерцательном существовании, причем этому безусловно благоприятствовала и моя наследственность. Размышляя впоследствии над этим, я пришел к убеждению, что многие отличительные черты. моего характера явились результатом жизни, всецело посвященной абстрактным наукам, какую вел мой отец и склонность к которым я инстинктивно перенял у него… Например, всю жизнь я Испытывал ужас перед всяким действием, каким бы незначительным оно ни было, причем до такой степени, что даже необходимость нанести кому-нибудь визит доводила меня до сердцебиения, а малейшее физическое усилие было мне просто невыносимо. Вступать в борьбу хотя бы ради своих самых дорогих принципов даже и сейчас представляется мне почти невозможным. Этот ужас перед всяким действием объясняется чрезмерной работой мозга; будучи доведенной до крайних пределов, она как бы изолирует человека от действительности. Такой мозг не выносит ничего реального, потому что уже утерял привычку соприкасаться с реальным миром. Я уверен также, что манера воспринимать факты тоже унаследована мной от отца, как и склонность к обобщениям, составляющая сильную сторону моего ума, но в то же время доходящая у меня до какой-то мании; от отца же у меня и повышенная нервозность, порою лишающая меня самообладания. Отец, которому суждено было умереть очень рано, крепким здоровьем никогда не отличался. В юности ему пришлось испытать тяжелые последствия подготовки к экзаменам в Политехническую школу, гибельно отражающейся и на более сильных организмах. При виде его узких плеч и хилого тела, ослабленного длительной умственной работой и сидячим образом жизни, можно было подумать, что в жилах этого человека с прозрачными руками течет не богатая красными шариками кровь, а жидкость с пылью от кусочков мела, которыми он привык водить по доске. Он не наделил меня достаточно крепкими мускулами, чтобы они могли уравновесить крайнюю возбудимость нервов, 103 и, таким образом, именно ему я обязан, наравне со способностью к отвлеченному мышлению, делающей для меня трудным малейшее действие, также и необузданностью желаний. Всякий раз, когда я страстно хотел чего-нибудь, я уже не был в силах подавить свое желание. Когда я анализировал собственные поступки, у меня являлась мысль, что интеллектуальные натуры менее других способны противостоять страстям, когда эти страсти просыпаются в них, и это, вероятно, объясняется тем1, что у таких людей нормальная связь между действием и мыслью нарушена. Самым блестящим доказательством этой гипотезы Являются фанатики. Неоднократно наблюдал я и у отца, обычно очень сдержанного и мягкого человека, такие припадки гнева, что они доводили его почти до обморока. В этом отношении я тоже вылитый сын своего отца, а через него и достойный потомок деда, человека весьма неуравновешенного, по-своему одаренного, полукрестьянина по происхождению, но добившегося благодаря изобретениям в области механики должности гражданского инженера, а потом разорившегося в пух и прах на бесконечных судебных тяжбах. Здесь у меня тоже налицо некий опасный наследственный элемент, нечто такое, благодаря чему по временам я не знаю никаких границ, невзирая на неизменную мою интеллектуальность. Раньше я считал эту двойственность своей натуры даже неким высшим состоянием: бурные порывы страстей в соединении с неиссякаемой энергией отвлеченного мышления. Я мечтал быть одновременно лихорадочно возбужденным и сохранять ясную голову, быть, как говорят немцы, в одно и то же время субъектом и объектом своего анализа; субъектом, который сам изучает себя и находит в этом изучении как средства для экзальтации, так и средства для научного развития. Увы! Куда завела меня эта химера! Впрочем, еще рано говорить о последствиях. Пока мы рассматриваем только причины.