Ученик
Шрифт:
— Хоть бы взял меня с собой! — сказала служанка в ответ на свои, мысли. — Я поехала бы с ним, даже если бы пришлось из своего кармана за билет заплатить…
Одно это восклицание, столь трогательное в устах женщины, некогда прибывшей в Париж из департамента Ардеш, чтобы поступить в услужение, и доводившей экономию до того, что она кроила себе кофты из старых сюртуков хозяина, доказывало лучше всего, до какой степени обеспокоила всех этих простых людей перемена, происшедшая в характере философа, который в те дни действительно переживал очень тяжелый нравственный кризис. Не подозревая, что за ним наблюдают, он выдавал крайнюю остроту своих волнений в малейших жестах ив каждой черте лица. Таких тяжелых "часов не было в жизни г-на Сикста с тех пор, как умерла его мать.
К тому же в те далекие дни его переживания, связанные с непоправимой утратой, ограничивались об ластью личных чувств, тогда как записки Робера Грелу затронули всю полноту его умственной жизни, самое дорогое для него, то, в чем он видел смысл существования. Отдавая Мариетте распоряжение приготовить чемодан, философ испытывал тот же непреодолимый страх, как и тогда, когда ночью впервые перелистывал тетрадь с исповедью Грелу. Гнетущее состояние овладело им с первых же страниц повествования, где с таким смешением гордости и стыда, цинизма и простодушия, низости и благородства разбиралось и как бы выставлялось напоказ преступное заблуждение человеческого ума. Когда ученый дошел до фразы, в которой Робер Грелу заявлял, что тесно и нерасторжимо связан с ним,
Находясь во власти какого-то очарования, в котором ужас сочетался с любопытством, Сикст не отрываясь прочел эту исповедь человеческой души с первой до последней строки: идеи, дорогие его сердцу идеи, и наука, любимая им наука, были представлены здесь в соединении с самыми постыдными поступками. Мало того, что они были в соединении с такими поступками! Риомский подсудимый в свое оправдание ссылался на эти идеи, на эту науку как на причину самой чудовищной, безудержной развращенности. По мере того как Сикст читал рукопись, ему начинало казаться, что какая-то часть и его собственного существа оскверняется, разлагается, поражается гангреной, потому что на каждом шагу он находил нечто от самого себя, видел, что он каким-то колдовством пристегнут к чувствам, которые ненавидел больше всего на свете. Ибо у этого знаменитого философа в полной неприкосновенности сохранилась незапятнанная чистота совести и за смелыми мыслями отрицателя всегда таилось благородное человеческое сердце… Именно в своей безупречной совести и безукоризненной порядочности и чувствовал себя неожиданно уязвленным учитель этого вероломного гувернера. Мрачная история так подло подстроенного обольщения, ужасного предательства и прискорбного самоубийства ставила философа лицом к лицу со страшным фактом: с влиянием его идей, оказавшихся разлагающими и тлетворными, хотя он лично жил в полном самоотречении и его идеалом всегда была чистота. История Робера Грелу выставляла книги Сикста как сообщниц отвратительной гордыни и мерзкой чувственности, а. между тем он всегда писал только для того, чтобы служить науке, выполнял в качестве скромного труженика дело, которое считал благотворным, соблюдая строжайший аскетизм и не давая врагам повода использовать его личную жизнь в виде аргумента против его принципиальных утверждений. Впечатление от дневника было тем сильнее, что оно было совершенно неожиданным. Такое же чувство мог бы испытать медик, человек большого сердца, нашедший средство против какой-нибудь болезни и вдруг узнавший, что один из его ассистентов решил испробовать это средство на практике, в результате чего целая палата больных находится при смерти. Очень горько бывает умышленно совершить какой-нибудь неблаговидный поступок. Но в тысячу раз тяжелее потрясение, в тысячу раз мучительнее рана, — пусть даже потрясение длится не более часа, а рана немедленно закроется, — если человек, в течение тридцати лет посвящавший себя труду, который он считал полезным, тридцать лет трудившийся искренне, с чистой совестью, отклоняя как незаслуженные все обвинения своих противников в безнравственности и ни на минуту не сомневаясь в своей правоте, — если этот человек в свете молниеносного открытия вдруг получит неоспоримое, очевидное, как сама жизнь, доказательство, что труд его отравил человеческую душу что он заключает в себе тлетворное начало, которое продолжает распространяться по всему свету! Всем мыслителям, совершившим переворот в какой-либо области, знакомы приступы подобной тревоги. Большинство из них быстро преодолевает эту тревогу. И вот почему. Ведь редко случается, чтобы чело век, бросившись в битву идей, вскоре не утратил своих первоначальных искренних убеждений и постепенно не уподобился актеру, который продолжает играть некую заученную роль. Люди приобретают сторонников и очень скоро, когда их потреплет жизнь, приходят к концепции приблизительных понятий, а это позволяет допускать известное умаление идеалов. Они успокаивают себя тем, что хотя они в данном случае и поступили неправильно, зато правильно поступили в другом и что в конце концов все поступают так же. Но Адриен Сикст был слишком искренним человеком, чтобы так рассуждать; у него не было ни роли, которую нужно было бы играть, ни приверженцев, с которыми надлежало бы считаться. Он жил в полном одиночестве. Его философия и он сам составляли единое целое, и компромиссы, обычно сопутствующие славе, не затронули его прекрасную, гордую и суровую душу, душу подлинного ученого. К этому следует добавить, что благодаря своему чистосердечию он жил в обществе, как бы не замечая его вокруг себя. Страсти, которые он описывал, преступления, которые он изучал, представлялись ему отвлеченными объектами вроде тех, что отмечаются в историях болезни: «Н… 35 лет… такой-то профессии… холост…» И далее следует изложение данного заболевания, без единой подробности, которая дала бы читающему ощущение индивидуальности больного. Словом, ни разу в жизни этот суровый теоретик страстей, тончайший анатом воли, не посмотрел в лицо живому человеку Из крови и плоти. Поэтому исповедь Грелу не только растревожила его совесть. Философ должен был ухватиться и, конечно, ухватился за сведения сообщенные юношей, с той жадностью, с какой свет воспринимается зрачком, только что освобожденным от катаракты. Прочитав записки, Сикст в течение целой недели находился в состоянии какой-то одержимости и она еще больше усилила его моральные муки, прибавив к ним нечто вроде физического недомогания.
Мозг этого человека, привыкший оперировать только отвлеченными понятиями, оказался как бы во власти конкретного и навязчивого кошмара. Психолог представлял себе своего несчастного ученика таким, каким видел его тогда, в этой самой комнате, стоящим на этом самом ковре, опирающимся на этот стол, дышащим, двигающимся.
За словами, написанными на бумаге, он слышал немного глуховатый голос, произносящий ужасную фразу: «Я с такой страстью и такой полнотой жил вашими мыслями и вместе с вашими мыслями!» И слова исповеди уже не были мертвыми словами, написанными холодными чернилами на безразличной бумаге: они вдруг ожили, превратились в звуки, за которыми философ чувствовал трепет живого существа.
«Ах, — думал он, когда образ становился невыносимо ярким, — зачем его мать принесла мне эти записки? Было бы так естественно, если бы несчастная женщина, одержимая желанием доказать невиновность сына, использовала для этого доверенную ей рукопись.
Но, очевидно, Робер, прибегнув к лицемерию, которым, он гордится, словно какой-то психологической победой, обманул и ее…» Лицо юноши, как в галлюцинации неотвязно стоявшее перед глазами философа, выводило его из равновесия. Когда мать Робера бросила ему в лицо: «Вы развратили моего сына!» — безмятежность ученого была едва задета. Обвинения маркиза де Жюсса, о которых он узнал от следователя, как и фраза самого представителя судебного ведомства о его моральной ответственности, тоже вызвали у Сикста лишь презрение. С каким спокойствием и даже интересом к этому делу, чуть ли не с оживлением покинул он здание суда! А теперь он уже не находил в себе этой способности презирать. Его безмятежное состояние было нарушено, и он, отрицатель свободы воли, он, ученый, который с хладнокровием химика, изучающего свойства какого-нибудь газа, разлагал на составные части порок и добродетель, он, смелый глашатай учения о всемирной механике, до сих пор живший в полной гармонии ума и сердца, — он испытывал теперь невыносимые муки, противоречившие всем его доктринам.
Как и его ученик, он мучился угрызениями совести и чувствовал за собой вину! Только неделю спустя после первого потрясения конфликт сердца и разума стал
— Какой же ты глупенький, — сказала мать, отряхнув с ребенка песок и вытирая ему глаза. — Ну, утри нос хорошенько! Неужели ты думаешь, что тебе станет легче, если ты побьешь деревяшку! — И она помогла ему высморкаться.
Эта сцена несколько рассеяла ученого. Гуляя, он долго вспоминал ребятишек. «Я похож на этого мальчугана, — думал он. — По детской наивности он одушевляет неодушевленный предмет и возлагает на него ответственность за свои страдания. А ведь и я поступаю точно так же вот уже в течение целой недели». Впервые с тех пор как Сикст прочел записки Грелу, он осмелился сформулировать свою мысль с той отчетливостью, которая была отличительным свойством его ума и всех его трудов, «Я должен тоже считать себя в какой-то мере ответственным за эту ужасную историю… Ответственным? Но ведь это — бессмысленное слово…» Направляясь к выходу из сада, к острову Сен-Луи и к Собору Парижской богоматери, философ перебирал в уме доводы против понятия ответственности, изложенные им в «Анатомии воли», и особенно свою критику идеи причинной связи; этот отрывок всегда был ему особенно дорог. «Это совершенно неоспоримо», — сделал он вывод. И затем, убедив себя еще раз в правильности своих положений, он стал думать о Грелу, о Грелу сегодняшнего дня, сидящем в камере № 5 Риомского дома предварительного заключения, и о прежнем Грелу, молодом студенте из Клермона, склонившемся над страницами «Теории страстей» и «Психологии веры». Снова его охватило тягостное чувство при мысли, что этот юно ша пользовался его книгами, размышлял над ними, любил их. «Как мы все двойственны в душе, — подумал он. — И почему мы бессильны рассеять иллюзии, о которых заведомо знаем, что они ложны!» Вдруг ему вспомнилась фраза из записок Грелу: «У меня возникают угрызения совести, а ведь теории, которых я придерживаюсь, истина, которой обладаю, убеждения, составляющие самую сущность моего духа, предписывают мне рассматривать угрызения совести как самую жалкую из всех человеческих иллюзий». Тождественность его теперешнего морального состояния с моральным состоянием его ученика показалась ученому до того невыносимой, что он попытался отделаться от этих мыслей путем новых умозаключений. «Ну, хорошо, — продолжал он, — последуем при меру геометров. Предположим, что то, что мы считаем ложным, на самом деле истинно… Будем рассуждать от абсурда. Да, человек является причиной и причиной свободной. Следовательно, он ответствен за свои поступки… Предположим, что так оно и есть. Но когда.
где и в чем именно я поступил неправильно? И с какой Стати у меня возникают угрызения совести по поводу этого негодяя? В чем моя вина?» Философ вернулся домой с твердым намерением мысленно пересмотреть всю свою жизнь. И вот он увидел себя ребенком, готовящим уроки с тем же прилежанием, с каким трудился его отец часовщик. А чего же он хотел, чего добивался значительно позже, когда стал размышлять? Истины. Разве не истине он служил, когда брал в руки перо? Не ради ли истины он писал свои книги? Ради нее он пожертвовал всем: богатством, положением, семьей, здоровьем, любовью, дружбой. Ведь это проповедует даже христианство — учение, проникнутое идеями, совершенно противоположными его идеям.
«Мир на земле людям доброй воли». То есть тем, кто ищет истину. И вот в его прошлом, которое он ворошил сейчас, вооружившись всей силой своего разума, «оставленного на служение неподкупной совести, не оказалось ни одного дня, ни одного часа, когда он изменял бы идеальной программе своей юности, некогда сформулированной в благородном и скромном девизе: Высказывать все, что думаешь, и только то, что думаешь». «Это долг всех, кто верит в долг, — сказал Он сам себе. — И я этот долг выполнил». В ту ночь, после трезвых размышлений о своей судьбе, судьбе неподкупного труженика, этот выдающийся и Честный ученый наконец спокойно уснул, и воспоминание о Робере Грелу уже не тревожило его сон. Проснувшись на другой день после своеобразной исповеди, которую он принял сам у себя и ради самого себя, Адриен Сикст совсем успокоился… Он слишком привык к самоанализу, чтобы не искать причины этой перемены своих настроений, и в то же время был слишком добросовестным, чтобы такой причины не видеть. Временное успокоение совести объяснялось тем проспим фактом, что в продолжение нескольких часов он допускал истинность таких идей о человеческой морали, которые разум его осуждал. «Следовательно, — сделал философ вывод, — существуют идеи благотворные и зловредные. Ну и что же? Разве зловредность той или иной идеи доказывает ее ложность? Предположим, что удалось бы скрыть от маркиза де Жюсса смерть Шарлотты и что он успокоился бы, считая, что она жива. Разве тем самым эта идея приобрела бы характер истинности И1 наоборот…» Адриен Сикст всегда считал софистикой и трусостью аргументацию некоторых философов-спиритуалистов, направленную против гибельных последствий новых теорий. Обобщая проблему, он подумал: «Каков душевный склад человека, такова и его доктрина. И доказывается это, в частности, тем, что Робер Грелу даже религиозные обряды и молитвы превратил в орудие своей развращенности…» Он снова взял в руки записки, чтобы просмотреть страницы, посвященные религиозным переживаниям. Но чтение до такой степени захватило его, что он вновь перечел всю рукопись, особенно задерживаясь на тех страницах, где упоминалось его имя, его теория или труды. Адриен Сикст напрягал всю силу своего ума, чтобы доказать, что каждое Из его положений, приведенных Грелу, могло бы оправдать и поступки, диаметрально противоположные тем, какие оправдывал ими больной юноша. Но внимательное перечитывание роковой рукописи вновь вызвало в нем глубокое душевное волнение. На этот раз не помогали никакие доводы рассудка. В силу своей исключительной искренности философ не мог обмануть себя: характер Робера Грелу, опасный уже по самой своей природе, нашел в его доктринах почву, на которой могли развиться самые отрицательные наклонности. К этой очередной истине приходилось присоединить и другую, не менее прискорбную: у Адриена Сикста не хватало силы ответить на отчаянный призыв, с каким ученик обращался к нему из глубины своей темницы.
Из всей этой исповеди заключительные строки о помощи подействовали на ученого сильнее всего. И хотя слово «долг» в них не было произнесено, он чувствовал себя как бы должником по отношению к Грелу.
Молодой человек был прав, утверждая, что учитель всегда связан таинственными узами с той душой, которой он руководит, и эти узы не позволяют отнестись к ее страданиям с безразличием Понтия Пилата даже в том случае, если учитель и не стремился руководить, даже если эта душа неправильно истолковала его учение.