Учитель цинизма
Шрифт:
Ты без купальника…
Ты в одной шерстяной шали редкой вязки стоишь на коленях у моего изголовья. Я поднимаю руку и касаюсь твоего бедра…
Мы едем в гости к Аполонычу. Ты ему очень нравишься. Он не сводит с тебя глаз. Он читает «Александрийские песни» и нараспев – Окуджаву: «О чем ты, Тинатин? Ты вся смятенье, покачиваешься, слаба, как хорошо, что не смертельны твои смертельные слова». Дима в ударе. Он выпевает глубоким, ласкающим голосом: «Где листья облетают первые, где бабочки последние летят». Он танцует, его руки живут своей отдельной жизнью, они изгибаются, как реки, как змеи… Дима весь светится. А я как-то неуместно резок и слишком ироничен. Мы возвращаемся от Димы, и ты говоришь: «Зачем ты так? Ты же был почти груб. На тебя это не похоже». – «Ничего, стерпит». – «Он-то стерпит…»
Мы идем по Ленгорам, спускаемся к реке, садимся на речной трамвайчик, сидим за столиком, а на потолке играют и переливаются золотые отблески воды. Тото Кутуньо…
Мы на качелях, в осеннем пустом парке, ты так раскачиваешь жестяную лодочку, что мне становится не по себе, я не в такт приседаю и повисаю на руках – качели
Мы едем на дачу, и ты уходишь за занавеску, чтобы переодеться, а я не делаю ни шага к тебе и, наоборот, делаю вид, что читаю, и ты топишь печку, а потом мы возвращаемся в Москву и весь обратный путь почти целый час стоим в тамбуре, курим одну за одной и не отрываясь смотрим друг другу в глаза, и мне кажется, что твой взгляд выжигает мне душу до углей, дотла, до тошноты…
Мы едем в Питер, а там шатаемся по городу, ночуем на Бухарестской у Оли Глазуновой, едем в Ораниенбаум – осенний, пустой парк, где нет ни одного человека, сырая серая погода, листва грязно-желтая, а мы бродим и говорим ни о чем, а потом останавливаемся на мостике, курим и бросаем в речку два окурка, и они плывут рядом, но твой как-то быстро утыкается в берег, а мой уплывает дальше и дальше к Финскому заливу… Или в том же Ораниенбауме стоим на набережной и видим близкий, но недоступный Кронштадт… И я начинаю говорить о Кронштадтском мятеже, и фантазирую, и говорю, что если бы мятеж удался, то все в этой стране было бы по-другому, но они не решились. И ты качаешь головой: «Я тоже читала «Остров Крым»… А потом мы едем в Петергоф, и там такая же серая погода, и мы опять бродим по облетающему парку. И ты поешь: «Домик окнами на запад, домик дверью на восток, сколько их сменилось за год, что просились на постой…» А в поезде уже по дороге в Москву ты говоришь: «Спасибо тебе за эту осень», и я не понимаю, что это прощание… А потом эти полуслучайные встречи в универе, куда ты с Эдмундовной приходила заниматься гимнастикой, а потом вы поднимались в общагу, и мы встречались с тобой всегда вдруг, не уговариваясь, мы почти никогда не уговаривались, будто боялись друг друга связать… И мы с тобой поднимаемся в мой блок, в блоке две комнаты, моя – пустая, мой товарищ уехал на неделю… Мы выключаем свет. И ты раздеваешься и остаешься в трусиках и лифчике – белом атласном, и я вдруг, обернувшись, вижу тебя всю, подсвеченную заоконными прожекторами, которые включили к ноябрьским праздникам. Как я их всегда материл за то, что спать мешают! И как я им сегодня благодарен. Ты смущенно улыбаешься, у меня перехватывает дыхание, как на качелях. Я опускаюсь на колени, и целую тебя в живот, и не могу оторваться. Мы ложимся на узкую мою постель, и я не с первой попытки расстегиваю твой лифчик и медленно стягиваю с тебя трусики. Ты раздвигаешь ноги, и я с помутившимся от желания сознанием пытаюсь в тебя войти и не могу, ты – совершенно сухая, я делаю попытку, еще, еще и рву уздечку, мне больно… Ты успокаиваешь меня. Я засыпаю расстроенный, чтобы, проснувшись в предутреннем сумраке, увидеть тебя спящую и поцеловать в плечо… А утром выясняется, что юноша из соседней комнаты ушел и запер блок… И мы сидим в нашей комнате и не можем выбраться… Я читаю юбилейный номер «Воплей» – посвященный 100-летию Блока, ты, как всегда, читаешь учебник… Ты ведь такая прилежная ученица… Мы заперты, а значит, свободны, свободны до самого вечера… Мы принадлежим только друг другу. Я говорю о Блоке и вдруг понимаю, что его стихи меня совершенно не трогают… А потом оказалось, что ключ лежал в почтовом ящике и мы его просто не нашли…
4 января мы расстаемся… Расстаемся навсегда, а у тебя все время какие-то мужики, то один, то другой, я переживаю и на свадьбе Аркаши и Эдмундовны, где ты свидетельница невесты, едва не плачу и очень быстро напиваюсь. А потом и на самом деле плачу, и Гриша Просидинг меня успокаивает в такси. Пьяного, размазывающего слезы по лицу, человека, который не может, не умеет жить без тебя, человека, который тебе совершенно неинтересен, скучен, чужд… И просто надоел…
Началось все вроде бы у трамплина, а кончилось жестким ударом о землю. Я шел по коридору зоны Б и вдруг (это ведь всегда вдруг) почувствовал, как внутри меня взорвалось сердце…
Такой странный аккомпанемент. Аккомпанемент боли. Пиццикато.
63 …50 рублей – это много? Ровно столько можно было заработать за две ночные смены на разгрузке вагонов с морожеными коровьими полутушами на Микояновском мясокомбинате. Вагон подают к платформе. Снимают пломбы, раскатывают двери. Полутуша – это просто половина коровы, распиленной вдоль хребта. Ты весел, бодр, полон идей и мечтаний. Например, о том, как поедешь в Питер и будешь деньги тратить не считая. Ты берешь в руки тяжелый длинный крюк, цепляешь полутушу и пытаешься вырвать ее – примерзшую – из вагона, а она не поддается. Рывок, рывок – попробуем вдвоем, двумя крюками. Наконец она падает на платформу. А нельзя, чтобы падала, платформа грязная. Подходит мастер и материт тебя на чем свет стоит. Но мастер понимает, что стопятидесятикилограммовую тушу на руках не дотащить до транспортера, и он – коварный – посыпает платформу солью. По соли туша не едет, платформу нужно, наоборот, салом смазать, чтобы ехала. И ты эту соль смахиваешь с платформы под колеса. Туша плюхается на бетон. Ее надо приподнять, подвесить на крюк и толкать до поворота. Там резко и точно перецепить, чтобы она вместе с крюком перескочила на другой транспортер – автоматический, который уже сам поедет на второй этаж в холодильную камеру. Ты поднимаешься вслед за тушей по лестнице и руками толкаешь ее в угол камеры. На улице теплая летняя ночь, в камере – минус 18. Халат, насквозь пропитанный жиром, мгновенно встает колом. Пар изо рта. Но холода ты не чувствуешь.
Самый трудный момент – это переход
50 рублей – это много.
64 …Пришло время заканчивать мою богадельню. Последние полгода я почти ничего не делал. Переживал очень по поводу своей несчастной любви. Стихи писал кубометрами. Очень хорошие, не хуже «Облака в штатах» и на ту же тему: «Я выхожу замуж». Да ведь она и так замужем. Где они, эти стихи? Да хер с ними.
Госы – государственные экзамены, последние, которые я сдавал в своей жизни. Их было два – по математике и по научному коммунизму. На мехмате был замечательный обычай. Билеты по госам разыгрывали заранее, и, приходя на экзамен, ты уже знал, какой билет тебе достанется. Секретарь комиссии тихонечко спрашивает: «Какой билет?» Ты одними губами отвечаешь. Она аккуратно так приподнимает билеты один за другим, находит нужный и показывает. Ты его, родной, берешь. И громко объявляешь. Все делают вид, что ничего не замечают. Делалось это по понятным причинам – чтобы двоек не было. Двойка на госе – это всем жуткая головная боль. А так все вроде хорошо. Я был настолько занят своими неотложными делами, что даже на розыгрыш билетов прийти не удосужился – за меня Шура тянул.
На математике знать билет еще не все, потом тебя по всему огромному курсу серьезно погоняют. А вот научный коммунизм… У нас в группе учился немец Вернер Хоффман из ГДР. Очень толковый парень – из лучших в группе. Но он же был парторгом немецкого землячества – то бишь немцев университетских – они все состояли членами СЕПГ (Социалистическая единая партия Германии – если кто вдруг забыл), других на мехмат не посылали. Такие немцы строгие. И вот наш прямоугольный, как шпала, Вернер заявил, что он билет разыгрывать отказывается, а будет учить и сдавать весь курс. Ему чутко так объяснили: ты-то учи, это твое дело, но билет, будь добр, тяни заранее, как все, и на экзамене его отвечай. Ведь если один идиот откажется, так что же, всем, что ли, в этот непроходимый бред погружаться с головой?
В общем, обломали его. И поступил он совершенно бесчестно, пошел на поводу у растленного советского студенчества.
А если бы отказался? Разговор происходил в аудитории на 14-м этаже. Этажи в ГЗ метров по 4–5 (не считая первого, который метров 10), значит, аудитория находится метрах в 80 над землей. Внизу – гостеприимный мрамор. Взяли бы юного Вернера добрые люди, заломили руки за спину, добавили коленом по челюсти, чтобы особо не вякал, распахнули окно пошире… Девушки бы потупились. Кто-то уронил бы скупую слезу. Но никто даже из самых жалобных не возвысил бы голос в защиту нарушителя конвенции. Все понимали – такой грех карается только смертью. Потому что если он мертв, то на экзамен точно не придет и чужого билета не вытащит. А ничто другое этого не гарантирует.
И отправился бы бедный Вернер в короткий полет, и обнял мраморные плиты, и погиб во славу научного коммунизма. И никто никогда не узнал бы, как окончил свой путь последний подлинный ленинец. «Орленок, орленок, тряхни опереньем». «Эх, коротки крылышки!» «Мы жертвою пали в борьбе роковой». Короче – вечная память.
А я встретил Олёну, и у нее оказался тот же билет, что и у меня, – она училась в другой группе и экзамен уже сдала. И она отдала мне свои научно-коммунистические шпоры. Первый вопрос я не помню, а второй был – речь Л. И. Брежнева на каком-то съезде комсомола. Шпоры-то я забрал, но даже заглянуть в них не удосужился – впервые увидел их на экзамене. Кое-как списал. Но отвечал не очень уверенно – попросту взгляд не мог оторвать от листочка. И тогда мне задали коварный дополнительный вопрос: «Скажите, а как относится итальянская коммунистическая партия к помощи Советского Союза братскому Афганистану?» Ответ я знал, поскольку аккурат накануне экзамена весьма внимательно слушал «Голос Америки», где подробно комментировали речь итальянского генсека Энрико Берлингуэра. Ну что ж, думаю, спрашиваешь – получи: «Осуждает, – говорю, – итальянская компартия нашу братскую помощь и жестко критикует. Называет агрессией против суверенной страны». И думаю: «Что будет?» А экзаменатор кивает: «Правильно». И ставит мне «хор». Так и получилось, что вся моя подготовка к государственному экзамену по научному коммунизму свелась к прослушиванию «Голоса Америки».