Угрюм-река
Шрифт:
— Ты не стучи… Ты выпей лучше да ложись спать.
Я устал, до смерти спать хочу.
— Нет, Сила Митрич, не лягу! Потому — скушно мне…
Душа скулит… Гулять пойду. В вине утоплю душу. Она у меня черная. А ежели ухайдакают меня, богу помолись за мою душеньку, Убивец я, черт… Убивец!.. — Филька скосоротился и закрыл лапой мохнатое лицо.
— Золото-то при тебе?
— При мне… Вот оно… Возьми на сохранение. Я человек простой… Я верю тебе. Я, брат, в Тамбовскую жениться еду.
Целовальник трижды стукнул каблуком в пол:
— Давай, давай, брат…
Филька Шкворень так же быстро рассчитался с жизнью. В глубоком стеклянно-рыжем омуте он, без тоски, без злобы в сердце, стоял теперь рядом с веселым Тузиком. С тяжелыми камнями на ногах, впаявшими трупы ступнями в дно, оба золотоискателя, подвластные течению реки, легонечко поводя руками, изысканно вежливо, как никогда при жизни, раскланивались друг с другом. Они удивленно оглядывали один другого своими ослепшими глазами, силились что-то сказать друг другу — может быть, нечто мудрое и доброе — и не могли сказать.
С утра гулко посвистывал пароход, сзывая отъезжающих. Мрачные, избитые, ограбленные люди стали помаленьку стягиваться к пристани. Хозяйственные степенные рабочие — их подавляющее большинство — ночевали в барже. Эта трезвая масса людей встречала пропойц то злобным, то презрительным смешком. Многие из ограбленных гуляк, по два, по три года копившие деньги, чтоб в достатке и в почете прибыть домой, теперь, проспавшись, впадали в полное отчаянье: рвали на себе волосы, то со слезами молились богу, то в безумстве богохульствовали, рыдали, как слабые женщины, упрашивали товарищей убить их, разбивали себе о стены головы, в умственном помрачении кидались в реку.
В это утро улицы воровского села Разбой резко тихи, траурны. Шла-плыла непроносная туча. Небесная голубая высь померкла. Грешный воздух весь в мелкой пронизи холодного дождя. С мрачным карканьем, как гвозди в гроб, косо мчится сизая стая зловещих птиц. Унылый благовест, внатуг падая с колокольни в бездну скорби и подленького ужаса, зовет людей к очистительной молитве. Но богомолов нет. Никто не перекрестится: душа и руки налиты свинцом. Даже Филька Шкворень под водой было попробовал перекреститься, но безвольная рука на полпути остановилась.
Всюду уныние, всюду мертвенность. Страх перед содеянным! и лютые тени вчерашних разгулявшихся страстей-страданий наглухо прихлопнули всю жизнь в селе. Горе, горе тебе, разбойное село Разбой!..
Зато стражники бодро разъезжали по селу с сознанием до конца исполненного долга. Радостней всех чувствовал себя бравый урядник, получивший от целовальника из ручки в ручку пятьсот рублей.
Документы отъезжающих полицией проверены. В два часа дня пароход ушел. У беглеца Стращалова на душе радостная музыка. Филька Шкворень, когда пароход проходил мимо него, пытался схватиться за колеса, пытался крикнуть: «Братцы, захватите меня в Тамбовскую…», но пароход, бесчувственно пыхтя, ушел.
Следственной властью и полицией было поднято в селе и в покрывавшем выгон кустарнике восемнадцать свежих
Страсти кончились, скоро пройдет и страх. Но тяжелые страдания, включенные и в страх и в страсти, надолго останутся в злопамятном сознании народа.
Река Большой Поток чрез подземные недра где-то сливается с Угрюм-рекой.
И все воды мира в конце концов стремятся в первозданный Океан.
ЧАСТЬ 8
1
— Можно? — И в кабинет на башне вошел сияющий, как стеклянный шар на солнце, Федор Степанович Амбреев. — Ну-с… Милейший Прохор Петрович… Миссия моя исполнена. Можешь жизнь свою считать вне опасности. Ибрагим-Оглы наконец-то убит.
— Как? — Прохор вскочил.
– Все лицо его вдруг взрябилось гримасой безудержной радости; он крепко обнял исправника и стал вышагивать по кабинету, ступая твердо и четко.
— Где он? Где труп? — подстегивал он пыхтевшего Федора Степаныча.
— Зарыт.
— Выкопай и доставь сюда! Хочу убедиться лично.
— К сожалению, он обезглавлен. — Сидевший исправник согнулся, пропустив мускулистые ,руки меж расставленных толстых ног; его бритое брыластое лицо напоминало морду мопса. — Я ведь больше двух недель выслеживал его. Я был спиртоносом, угостил их хорошим спиртом с сонной отравой. В балке у Ржавого ключика. Правда, черкес и еще четверо варнаков не пили… Ночь. Я от костра тихонечко в сторону, дал три выстрела, примчались мои. Четверо трезвых вскочили на коней, с ними Ибрагим, умчались в чащу. Мы за ними на хвостах! Перестрелка. На рассвете нашли убитого черкеса. Разбойники бросили его, а голову, дьяволы, унесли с собой. Он валялся голый. Руки скручены. В руке кинжал. Вот этот самый кинжал… Кавказский. — Федор Степаныч достал из портфеля кинжал, подал Прохору.
— Знаю… Его кинжал, — мельком взглянул Прохор на смертное оружие, сел к столу и, снова запустив пальцы в волосы, мрачно думал.
— Да, да… Его, его кинжал, я сразу узнал. Помню, — бормотал он в пространство, потом стукнул кулаком в стол, закричал резким, не своим голосом, как на сцене трагик:
— Выкопать! Привезти сюда! Сжечь! Пеплом зарядить пушку и выстрелить, как прахом Митьки-лжецаря!
— Слушаю.
Обведенные густыми тенями, глубоко запавшие глаза Прохора Петровича выкатились и вспыхнули, как порох, но сразу погасли. Оттолкнул склянку с чернилами, взболтнул, понюхал.
Исправник проницательно вглядывался в Прохора.
— Я не видел тебя давно, Прохор Петрович. Изменился ты очень. Похудел. Хвораешь?
— Да, хвораю… — проглотил Прохор слюну, опустил голову. Мигал часто, будто собирался заплакать. Стоял возле угла стола, машинально водил пальцем по столу.
— Хвораю, брат, хвораю. — Он поднял голову, запальчиво сказал:
— Не столько я, сколько они все хворают. А я почти здоров… — Он прятал глаза от исправника. Его взгляд смущенно вилял, скользил в пустоту, перепархивал с вещи на вещь. И вдруг — стоп! — телеграммы.