Ульмская ночь (философия случая)
Шрифт:
А.– У них, однако, нет и того, что дали греки. По случайности, эти три мыслителя, в особенности второй и третий, были не очень восприимчивы к искусству. У Декарта идея красоты, без определений, проскальзывает именно в его чисто-научных трудах. Спинозе и Лейбницу она чужда. Впрочем, в "Этике" есть, пожалуй, и определение, - странное, почти "физиологическое": "Если представляющиеся нашим глазам предметы вызывают в нервах движение, способствующее здоровью, мы называем их красивыми, а в случае обратного безобразными". Он говорит там же: "Люди предпочитают порядок беспорядку, как если бы порядок соответствовал чему-либо реальному в природе. Поэтому они говорят, что Бог создал вещи в порядке. Тем самым они, сами того не замечая, приписывают Богу воображение, - если только, по случайности, они не утверждают, что Бог, предвидя воображение людей, расположил все так, чтобы они могли бы все вообразить с наибольшей легкостью. Их, конечно, не остановит тот факт, что бесконечное число вещей далеко превосходит наше воображение и что великое их множество его подавляет, вследствие его слабости". Кажется, единственный раз в жизни Спиноза тут добавляет слова, его стилю вообще не свойственные: "Но довольно об этом предмете"(156). Жаль, что довольно: мы послушали бы еще! Гуго Боксель в письме к Спинозе высказался за существование привидений, "так как их существование нужно для красоты и совершенства мира". Довод был во всяком случае изобретательный. Однако, Спинозе он, по-видимому, показался просто глупым. Он ответил, что привидения едва ли очень увеличили бы красоты мира, - чем они были бы лучше разных выдуманных чудовищ, центавров, сатиров, грифонов? Но тут же - опять неожиданно - Спиноза добавил несколько слов о красоте вообще: "Самая прекрасная рука покажется отвратительной, если на нее посмотреть через микроскоп. Некоторые предметы на расстоянии прекрасны, а вблизи уродливы. Сами же по себе и в отношении к Богу, вещи не уродливы и не прекрасны. Поэтому тот, кто говорит, что Бог сотворил мир для того, чтобы он был прекрасным, должен признать
Л.– Ваш вывод несколько смел: эти слова никак не означают, что Спиноза из ненависти выводил добро.
А.– Он во всяком случае выводил его из наших ощущений: "Под добром я разумею тут все роды радости и то, что им способствует, а в особенности то, что умиротворяет сожаление, каково бы оно ни было"... "Мы ничего не желаем потому, что считаем желаемое добром: напротив, мы называем добром то, чего мы желаем"... Нет, у Спинозы не приходится искать учения о Красоте-Добре. Вы спрашиваете еще о Лейбнице. Хотя это не имеет тесного отношения к занимающему нас вопросу, но какого Лейбница вы имеете в виду? Классического, конформистского автора "Монадологии" и "Опыта о доброте Господней и о свободе человека", друга пяти или шести монархов, в том числе и Петра Великого, или недавно раскрытого и изученного, другого, неожиданного Лейбница, автора произведений, которых он при жизни никому не показывал и которые пролежали двести лет под спудом в рукописях; только одно из них он показал янсенисту Арно и больше не спешил никому показывать, когда Арно пришел в ужас. Не хочу поднимать старого вопроса о том, был ли Лейбниц спинозистом(158), но первый Лейбниц отрекался от не конформистского Спинозы, называл "Этику" слабой до удивления книгой и даже утверждал, что видел ее автора всего раз в жизни, при чем Спиноза рассказал ему "несколько хороших анекдотов". Автор "Этики" в качестве анекдотиста был бы, конечно, фигурой довольно неожиданной. Однако, позднее было установлено, что Лейбниц встречался со Спинозой беспрестанно в течение целого месяца и вел с ним длинные философские и ученые разговоры. Скрывать это было собственно ни к чему даже в то время, и, разумеется, весьма .досадно, что разговоры этих двух столь необыкновенных людей до нас не дошли. Профессор Людвиг Штейн, написавший об этой странной истории очень интересную книгу(159), допускает разные объяснения: быть может, у Лейбница была плохая память, - объяснение тоже неожиданное, если принять во внимание колоссальные, всеобъемлющие познания этого человека; быть может, он боялся себя скомпрометировать знакомством с проклятым пантеистом, каким влиятельные люди считали Спинозу, - объяснение гораздо более правдоподобное; скорее же всего он для себя ставил вопрос так: либо Спиноза, либо я, - если прав Спиноза, то моя система не существует. Как бы то ни было, через много лет после смерти Спинозы Лейбниц уклончиво и неодобрительно называл его: "некоторый, слишком известный Новатор" ("un certain Novateur trop connu"). В девятнадцатом столетии профессор Шульце напечатал рукописные замечания, сделанные Лейбницем на экземпляре книги Спинозы, сохранившемся в Ганноверской библиотеке. Появилась в печати и так называемая Вахтеровская рукопись Лейбница. Бертран Рессел, глубокий знаток произведений германского философа-математика, пришел к печальной мысли, что Лейбниц был в каком-то смысле человеком двойной умственной жизни(160). Вдобавок, уже после работ Рессела, совсем недавно появилась в печати новая Лейбницева рукопись. К некоторому стыду нашей петербургской Публичной Библиотеки, она пролежала там под спудом без малого полтораста лет: это была рукопись из богатейшей библиотеки графа Залусского, отошедшей к России после третьего раздела Польши и возвращенной польскому правительству после первой мировой войны. Сама по себе она не очень важна, но в ней есть отрывочные записи Лейбница на его немецко-французско-латинском языке, довольно циничные по существу, и по-моему, вполне подтвердившие общий взгляд Рессела(161).
Л.– Действительно, книги, напечатанные Лейбницем при жизни, были очень удобны для людей его времени и в особенности для людей власть имущих, которые, впрочем, едва ли его читали и в большинстве знали об его идеях лишь по наслышке. Но я не охотник до "развенчивании" в стиле Рессела и других, да не очень он Лейбница и развенчал...
А.– Он, конечно, и в мыслях этого не имел; как математик, Лейбниц во всяком случае бессмертен, и кому же, как не Ресселу, это ценить? Если не ошибаюсь, он и в вековом споре о приоритете по изобретению дифференциольного исчисления не так уж целиком принял сторону Ньютона против Лейбница, во всяком случае принял менее горячо, чем некоторые английские и даже французские(162) исследователи.
Л.– Упреку же в угодничестве перед властями подвергались вдобавок десятки больших философов. Напомню, что Виллиам Джеме называл философию Гегеля удобным пансионом на берегу моря, а тот же цитируемый вами Рессел говорит, что Гегель изобразил Вселенную по образцу прусского государства, и что молодому человеку гораздо легче получить университетскую кафедру, если он гегелианец (или кантианец). По-моему, это еще больше относится к Лейбницу, чем к Гегелю.
А.– Это не относится ни к тому, ни к другому. В гегелевском пансионе на берегу моря поселились не только "сто сорок профессоров", но и Карл Маркс. Ведь в известном, узком смысле, со всякими оговорками, он все-таки был "гегельянец".
Л.– Уж если мы себе позволили и это отступление в сторону, то я скажу, что Лейбниц и как человек был фигурой чрезвычайно привлекательной. У меня, в отличие от вас, большая любовь к оптимистам. Фонтенелль изобразил Лейбница чуть ли не весельчаком(163). Недоброжелатели ему в упрек ставили лишь некоторую бережливость, - рассказывали, что он в подарок молодым, выходившим замуж барышням, всегда приносил только тетрадку с житейскими правилами и советовал им заниматься собственноручно стиркой белья. Ничего хуже этого они не придумали. Он, правда, был очень счастливым человеком: если б не подагра на старости лет и не этот приоритет Ньютона в вопросе об открытии дифференциального исчисления, у Лейбница, кажется, никаких серьезных огорчений в жизни не было.
А.– Я нисколько не отрицаю, что "лейбницианское состояние ума" одно из самых счастливых, и вам незачем ссылаться на мелочи его жизни. Вы, очевидно, хотите убедить меня в том, что у Лейбница, как и у Спинозы, нет намека на древнее учение о красоте-добре? Я без всяких возражений с этим соглашаюсь. Действительно, нет. Они этих двух понятий не сочетали и первым из них даже как будто не интересовались. Быть может, Лейбниц, как столь много других больших людей, прошел мимо Платоновской "теории красоты" так, точно ее никогда и не существовало. Но что же собственно из этого следует? В этике главный интерес Лейбница это проблема существования зла в мире. Ее обсуждение, по-моему, самое ценное в философском наследии Лейбница. Никаких монад, ни без "окон", ни с "окнами", не существует, нет и "предустановленной гармонии", и самое ценное теперь в его чисто-философском наследии - именно конформистский "Опыт о доброте Господней и о свободе человека". Эту книгу иначе можно было бы назвать "О том, почему существует зло": "Если Бог существует, откуда зло? Если Его нет, откуда добро?" Лейбниц полемизирует с Бейлем, но через него часто в сущности с Декартом. И в его постановке вопроса огромная сила и острота: необходим только Бог. Правда, Бог руководился желанием создать возможно больше и поэтому создал и зло, сделав и законы природы случайными, "zufllig", "lois de convenance". Почему же Бог желал создать возможно больше? Ответ: Wertprdikat "добро" возможен только при существовании Wertprdikat'a "зло". Лейбниц приводил всегда великое множество цитат, - у него к ним была слабость и, по-моему, очень хорошая, приятная и полезная слабость, - но в этом вопросе он призвал к себе на помощь уж слишком много самых разных, порою неожиданных, союзников. На "еще недостаточно оцененного Маймонида" он ссылается тут хоть, по-видимому, по праву, но зачем ему были нужны десятки третьестепенных авторов, почти забытых уже в его время? И при чем тут был Декарт, которого он тут же, впрочем, "исправляет"? При чем тут был Маккиавелли? Лейбниц косвенно использовал и Тертуллиановы "это достойно веры, потому что бессмысленно", "это достоверно, ибо невозможно"(164). Он не обошелся даже без Диавола, который мог быть виновником образования зла в мире. И все-таки кончил он выводами умеренными: добро количественно преобладает в мире над злом(165). Да и к выводам он пришел с оговорками: есть, - говорит он, - тысячи способов доказать то, что он утверждает, незачем останавливаться только на некоторых из них; верить можно хотя бы разумно ("raisonablement"), если и нельзя верить с доказательствами ("dmonstrativement"). В заключении же первой части своего труда он говорит: "А может быть, в сущности все люди одинаково плохи и следовательно не могут себя различать по добрым или наименее плохим качествам. Но они плохи неодинаковым образом". Отсюда мог быть переход к снисходительной этике греков, но вы правы, Лейбниц им не заинтересовался. Он ставил себе целью "оправдание добра". Эта проблема у него основная; кажется, только о ней он говорит с подлинной страстью, с вдохновением, и уже хотя бы поэтому никому не удается его "развенчать", если б даже у кого-либо явилось столь странное желание. Вы могли бы не упоминать о вашей любви к оптимистам, однако, в самом деле его оптимизм не имел пределов. Мысль Гегеля "Все действительное
Л.– Их нет и ни у кого другого или они неверны. В эстетике есть десятки всевозможных определений красоты, и они большей частью либо тоже ничего не определяют, либо, в лучшем случае, дают определение только одного рода искусства или даже одного направления в нем. Это отчасти объясняется, быть может, тем, что теорией искусства обычно занимались люди, не бывшие в нем творцами. Имею в виду не философов ему враждебных - и к ним мы собственно должны отнести самого творца или главного творца идеи "красоты-добра": Платон, по крайней мере в "Государстве", учинил искусству погром. Кстати, Бенедето Кроче видит, кажется, смягчающее обстоятельство в том, что погром был "грандиозный": "la seule vraiment grandiose ngation de l'art"(166). He говорю и о великих умах, которые к искусству были совершенно равнодушны. Не думаете ли вы, что для занятия теорией искусства все-таки нужно было бы обладать хоть некоторой способностью к творчеству в нем? Баумгартен, определивший слово "эстетика", как "низшую гносеологию", интересовался философией, теологией, правом, но к искусству никакого отношения не имел. Он напоминал Чеховского профессора Серебрякова, который всю жизнь занимался искусством, ничего не понимая в искусстве. Но вспомните и людей гораздо крупнее, чем Баумгартен. Страницы, посвященные искусству Шопенгауером, конечно, в его книге слабейшие. Он впрочем сам говорит, что искусство относится лишь к праздничным дням, а не к будням жизни. Художник, живущий (в материальном отношении) "милостью муз", т. е. своим талантом, подобен, по его мнению, проститутке, продающей свою красоту. Отсюда следовал вывод, что каждый художник должен иметь еще и другое, настоящее занятие. Разумеется, этого ценного предписания он не относил к философам. Правда, он был состоятельным человеком, и вдобавок, его книги, в течение почти всей его жизни, никакой коммерческой ценности не имели. Он считал оперу униженьем музыки, а балет позором искусства(167). Гегель был тут во всяком случае много снисходительнее: он считал искусство одним из трех способов раскрытия истины, но низшим из трех: на первом философия, на втором религия. Некоторые же виды откровения истины, по его мнению, искусству вообще недоступны... Я знаю, что эта часть нашей нынешней беседы особенно рискует стать беспорядочной и фрагментарной: эстетика самая темная из наук, и, быть может, именно потому темная, что создавалась только учеными. Другая сторона не высказалась. Великие художники, к сожалению, почти не занимались осмысливанием того, чему отдали всю жизнь. Или, по крайней мере, не писали об этом.
А.– Некоторые писали: Микель-Анджело, Толстой.
Л.– Достаточно известно, что Микель-Анджело говорил преимущественно об особенностях разных сортов мрамора, о каменоломнях, о технической стороне своего дела, а о "красоте", об ее теории очень мало. По суждению же Толстого, авторы противоречивых и нелепых эстетических теорий нарочно эти теории выдумывают для того, чтобы привилегированные классы могли с уверенностью восхищаться глупейшими и бездарнейшими художественными произведеньями. Сам он видел сущность искусства в способности заражать людей. Собственно это не так уж расходилось с "состоянием восхищения" в трехтомной эстетике Гегеля. И самые условия, которые ставил Гегель(168) художественному произведению для того, чтобы оно превратилось в "истинно поэтическое создание искусства", могли бы без большой натяжки, хотя и неохотно, быть приняты Толстым, - все эти "gehaltsreich", "einheitsvoll", "mit der Wirklichkeit erfllt". Только они не очень много и означали. Слова же "заражение" Гегель не употребляет. Но ведь это не определение искусства, а лишь один из его признаков, вдобавок нисколько не обязательный: "Education Sentimentale" или "A la recherche du temps perdu" никого ничем "заразить" не могут, что нисколько не мешает им быть замечательными художественными произведеньями. Но если бы Толстовское определенье и было верным, то оно не могло бы вам пригодиться для разъяснения идеи Kalos, так как Толстой говорит не о "красоте" и выводит искусство не из нее. И уж совершенно бесполезно обращаться к современным трудам по эстетике, - там хаос еще больший. Каррит делит определения красоты на разряды: определения гедонистически-моральные (Платон, Рескин, Толстой, - Толстой как-то оказался у него и гедонистом!), реалистически-типичные (Аристотель и тоже Платон), интеллектуалистические (Кант, Кольридж), эмоциональные (Шопенгауер, Ницше), экспрессионистские (Бенедетто Кроче). И все эти ученые слова означают именно то, что нет никакого удовлетворительного определения. Вывод автора: "Всякая красота есть выражение того, что может быть названо взволнованностью"(169). Не стоило, по моему, и огород городить. Почти столь же ценный вывод у Сантайяны: "Красота есть удовольствие, рассматриваемое, как качество вещи"(170)! По-моему "честнее" оказался Алэн, философ еще недостаточно оцененный. Он прямо говорит: "Я как на стену наткнулся на красоту" ("Je me heurtai la beaut comme un mur"(171)). К самому интересному из всего написанного о красоте принадлежат страницы Франка. Но он справедливо считает красоту "нейтральной": "Красота как таковая, нейтральна, в каком-то смысле равнодушна к добру и злу"(172). Сходный смысл, вероятно, имеют Тютчевские стихи: "Люблю сей Божий гнев! Люблю сие незримо - Во всем разлитое таинственное зло"... Нет, на идее Kalos никакой философии не построишь.
А.– Я и говорил вам, что я понятие "красота-добро" строю на системе произвольно выбранных аксиом. Поэтому ваши возражения бьют мимо цели. Не буду повторять того, что я говорил о геометрии Гильберта.
Л.– Позвольте в таком случае и тут уточнить или, если хотите, "заострить" вашу мысль. Очевидно, в области "красоты" вы исходите из такой системы аксиом, при которой, скажем, "Макбет", "Юлий Цезарь", "Война и Мир", "Ночной Дозор", "Девятая Симфония" (я знаю ваши вкусы в литературе, в живописи, в музыке) признаются великими произведениями искусства. Вы, вероятно, добавляете к ним, например, несколько знаменитых пейзажей, чтобы было и das Natur-Sehne, еще десять или двадцать художественных произведений, называете это произвольной системой аксиом и строите философский взгляд на таком petitio principii! Добавлю к этому, что и основания такой системы не постоянны и меняются с течением времени: даже эпопея "Войны и Мира" в России была признана не сразу и вначале подверглась грубейшим и глупейшим нападкам, - за ней отрицались многими "критиками" и художественные достоинства; а во Франции ее первое издание (которого было продано шестнадцать экземпляров) не имело ни малейшего успеха (оставим в стороне исключение: восторженный отзыв Флобера в письме к Тургеневу). В год появления "Девятой Симфонии" музыкальные критики более или менее сошлись на том, что Бетховен помешался. Рембрандт в конце жизни совершенно вышел из моды, впал в нищету, должен был служить натурщиком для молодых художников, которые верно потешались над его прошлым творчеством, как, скажем, теперь французские художники и критики потешаются над каким-нибудь Леоном Бонна, "подумать только, что нашим отцам и дедам это нравилось!".
А.– Действительно вы мою мысль "заострили", но против этого я не очень возражаю, хотя в указанном вами petitio principii неповинен.
Л.– Очевидно, вы применяете ваш метод "выборных аксиом" и ко второму понятию вашей двучленной формулы: к добру?
А.– Не я применяю: это делает жизнь. То, что Спиноза говорит о "микроскопе", естественно относится и к этике. И дело тут, разумеется, не только в разнице эпох. Гитлер и Рузвельт были современниками, но если бы они встретились и поговорили друг с другом "откровенно", то понадобились бы услуги не только переводчика-лингвиста, но и, так сказать, переводчика от морали. Я не виноват в том, что, например, заповеди Моисея так же "недоказуемы", как учение Ницше о сверхчеловеке или как нигилизм Штирнера. Но человек может и обязан произвести выбор: он сам устанавливает для себя аксиомы. То, что я назвал "Ульмской ночью", то, что я называю "картезианским состоянием ума", уже предполагает выбор в аксиоматике. Я не мог бы доказать, что Декарт "благороднее" Франца Бема. Однако самое сопоставление этих двух имен я тут произвожу, преодолевая чувство брезгливости. Вполне возможно было основать "стройное мировоззрение" на Гитлеровских аксиомах. Еще легче основать его на аксиомах Ленинских (которых я, при всем своем антибольшевизме, с гитлеровскими не сравниваю). И уж, конечно, тут ссылаться на среднего человека было бы и бесполезно, и очень тягостно. За Гитлером пошли десятки миллионов представителей породы, так смело названной homo sapiens. Если б Гитлер победил, десятки миллионов, разумеется, превратились бы в сотни. Аксиомы Ленина уже приняты сотнями миллионов людей, - притом в немалой части и по нашу сторону железного занавеса, т. е. приняты свободно. Сотни миллионов людей стоят и за аксиомы демократического мира. Каков процент искренности у этих миллионов разных подразделений homo sapiens, никому неизвестно. Процент жертвенности тоже неизвестен и, должно быть, очень незначителен. "On n'est martyr que des choses dont on n'est pas bien sr"(173), - говорил Ренан. А здесь что-то слишком многие уверены в своей правоте. Как и надолго ли разрешит история этот спор, грозящий перейти в драку, - в самую кровавую драку в истории, - никто сказать не может. Но разрешит его не логика. Человечество и тут одинаково легко обойдется и без "Критики Чистого Разума", и без "Критики практического разума", и без "Критики способности суждения". Доказано не будет ничего. И это, разумеется, нисколько не мешает каждому из нас выбрать и принять те или другие аксиомы.