Ум лисицы
Шрифт:
Лед я ей все-таки принес, и она стала его грызть, делая это с безумоватой отрешенностью, как будто нутро ее горело огнем; зубы у нее были прочные — лед хрустел на них, как сахар, а из глаз лились и лились слезы. Я смотрел на нее, и улыбка появилась у меня на лице, потому что и в самом деле смешно было видеть ее плачущей и грызущей лед. Мария и сама вскоре улыбнулась сквозь слезы, утерла распухший нос, свою картофелинку, порозовевшую от плача.
— Ну так что же случилось с тобой? — спросил я. — Расскажи, пожалуйста. Кстати, в прошлый раз я забыл спросить… Помнишь, ты встала и вышла, когда он сказал про курицу, которая запела петухом… Какая кошка пробежала?
— А! — отмахнулась она. — Мелочи жизни!
— И все-таки?
— Язык мой, господи! Услышал, как я рассказывала про его лазер, рассердился… Он не велел никому рассказывать, как будто я могу открыть какую-нибудь тайну… Все это мелочи,
— Почему же именно жалеть? Я не вижу причины жалеть тебя. Ты плачешь, мне тебя жалко. Но ты ничего не хочешь сказать. Только вздыхаешь, жалуешься, а ничего толком не говоришь. Что за беда с тобой приключилась? Скажи.
Она вздохнула, грудь ее поднялась и опустилась в глубоком этом вздохе, руки упали на колени, глаза, вперившись в меня, осветились неживым ртутным блеском.
— Думаешь, это так легко — сказать? — спросила она чуть ли не с упреком и злостью.
Меня всегда поражала ее непосредственность, граничащая порой с полной неспособностью отдавать отчет своим поступкам, но я прощал ее, и мне даже нравилась в ней эта бесшабашность. Но в тот день неприятно было слышать в ее голосочке злой упрек, будто пытался выведать ее тайну я, а не сама она хотела облегчить страдания исповедью. Она и раньше испытывала страстную потребность в исповеди, доверяя мне любовные свои увлечения, то есть мучая меня такими подробностями, что невольно приходила мысль, будто я имею дело с отчаянной эротоманкой, наслаждающейся нравственным падением, рассказ о котором доставляет ей не меньшее удовольствие, чем сами поступки.
— Как хочешь, — сказал я, пожимая плечами. — Если так трудно… Мне твой рассказ… Сама пойми, зачем мне?
— Ну хорошо, хорошо! Не сердись! — раздраженно сказала Мария, будто в конце концов я уломал ее; я даже усмехнулся, покачал головой в знак удивления, но она не обратила на это никакого внимания, потому что опять была далеко от меня. — Представь себе, Васенька, — со вздохом сказала она, — чудесный майский вечер… У меня, между прочим, разболелись зубы от твоего льда. Хорош кавалер! Ледышками накормил. — Она смотрела на меня, и я понял, что Мария уже переменила свой взгляд на беду, только что мучавшую ее; улыбнулась под солнышком, и ласково поблескивала бегучей водицей привычная серость, которая в палево-рыжем окружении казалась голубой, как небо в желтых листьях клена. Вся она опять светилась и была так красива, так естественна и приманчива, что я простил ей все былые и будущие прегрешения, кинулся к ней и стал целовать. А она как будто только и ждала этого…
— Нет, ты все-таки представить себе не можешь, какой это дикий дурак! — говорила она, восхищенно глядя на меня, но не видя ничего перед собой, кроме воображаемого «дурака», о котором не успела рассказать мне.
— Черт с ним… Не хочу я ничего слышать.
— Нет, Васенька, ты послушай! Красив, как бог! Стою на тротуаре, на краешке, жду, когда можно перебежать улицу. Машины — одна за другой! И вдруг черная «Волга». «Садись», — говорит. Я говорю: «Мне никуда не нужно». А он: «Садись, садись». А я: ну и что, подумаешь! Села, а он меня спрашивает: «Не узнала?» Сразу как старой знакомой. Я посмотрела. Ну просто красавец! Губы как у Давида, кудри, а взгляд — нет, Васенька, все-таки взгляд дурака это взгляд дурака, в нем все как на ладошке. Скрыть ничего невозможно. Я говорю: «А откуда вы меня знаете?» — «Я живу, — говорит, — в одном с вами подъезде». — «Неужели? И давно вы там живете?» Я, Васенька, почему-то очень испугалась, я подумала, что это провокация. А он засмеялся, говорит: «Ровно столько же, сколько и ты. И каждый день наблюдаю, как ты выходишь из подъезда и идешь на работу». Я говорю: «Вы шутите, конечно». — «Нисколько! Тебе сейчас домой? Ну так вот поехали, я только, — говорит, — заеду в магазин, заказ возьму шефу. Надоело все, но приходится». И такое мне порассказал о своем шефе, которого он возит, такие пакости, что просто страшно. Он о своем шефе знает столько, что я на месте этого шефа боялась бы своего шофера… Мы подъехали к магазину, он мне велел сидеть, а сам ушел и вернулся с сумкой. Из сумки колбаса копченая, курьи ноги, хвост рыбий. «Во, — говорит, — на сорок с лишним дублонов… Икорка, балычок для моего Мухомора». До чего ж он, Васенька, развратен! Ужас!
— Кто? — спросил я. — Мухомор?
— Нет, Саша этот. Его Сашей зовут. Молодой, а развращен до невозможности. Циник! Прислуживает, а сам издевается над хозяином, как лакей. Противно. Все его разговоры только о
— Ты просто чудо у меня! — сказал я в сердцах. — Ты хоть подумала о последствиях разговора с этим Сашей?
— А что? Какие последствия? Зачем ты меня пугаешь? — воскликнула она с новой тревогой, охватившей ее.
— Я не пугаю.
— А что же? Ты разве боишься? Я не понимаю! Почему ты не хочешь выручить меня? — спрашивала она с удивлением.
— Ну хорошо! Ты не понимаешь… Какую же роль определила ты мне в этой миссии? Я кто — твой дядя? Не отца же мне разыгрывать перед ним! Да и будет ли он вообще слушать меня?! Я что же — неживой совсем? Машина, что ли? Или рыба?
В тот душный день я и в самом деле чувствовал себя пойманной рыбой. Бессмысленность всего происходящего раздражала меня. Я никогда не считал себя трусливым человеком, но теперь мне трудно было доказать это Марии, которая отказ мой расценила бы только как трусость. Простодушие ее, коим всегда любовался я, распростерло свои щупальца слишком далеко, стало агрессивным; Мария пугала меня своей вопиющей наивностью, отсутствием всяких сдерживающих начал или хотя бы некоторой щепетильности, некоторого уважения ко мне. Она не чувствовала никакой вины и лишь боялась наказания, которое ей представлялось несправедливым и нелепым. Она вела себя так, будто некто незаслуженно обидел ее, а я, ее лучший друг, отказываю в защите и покровительстве. Я изнемогал от безумной сумятицы, какую она внесла в мою голову, и сам себе уже казался осторожным и трусливым ничтожеством. Хотя здравый смысл подсказывал, что это совсем не так и что просьба Марии безрассудна, как и все, что она натворила в маниакальной своей погоне за развлечениями.
— Ах Васенька! — со слезами пропела она. — Вот не ожидала! Я думала, я всегда считала, что ты не такой, как все. А ты… ты тоже только о себе. А я-то… Ну прости, прости дорогой…
Немало сил пришлось затратить на то, чтобы разубедить Марию и вернуть доброе ее расположение: она плакала, я успокаивал ее, обещал сделать все, что она только захочет, клялся в преданности.
Расстались мы с ней друзьями — она даже квартиру принялась убирать, но разбила чашку, собрала осколки, сказала:
— Все из рук валится. — И ушла, поцеловав меня на прощанье.
Это был сумасшедший день в моей жизни. Поручение, которое я вопреки логике принял от Марии, нависло надо мной и ни на минуту не давало освобождения, словно я был приговорен к дуэли с неведомым противником. То оружие, какое вложила в мои руки Мария, было так непривычно и настолько чуждо мне, что я заранее знал о своем поражении и бесславном конце.
Но делать было нечего: согласие я дал, час назначен, и мне ничего не осталось, как только попытать у судьбы счастья. Жизнь, которая голубеньким лоскутком трепетала за пределами отпущенного мне времени, казалась бесконечно прекрасной. Я думал о ней, как думает обреченный человек о несбывшихся мечтах. Не надеясь на помилование, я оплакивал свою судьбину, в водоворот которой был так глупо вовлечен ненасытной своей страстью, чрезмерным поклонением рыжему идолу, не ведавшему ни жалости ни истинной любви. В момент отчаяния я готов был столкнуть с пьедестала золотую эту бабу, но слабость доставляла мне еще больше мучений, я отметал ее с презрением и опять оставался один на один с бесцеремонным и грубым противником, который, конечно же, не пощадит меня.