Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
Вернемся, однако, к гоголевской ретроспективной проницательности. « В человеке, потерявшем свое достоинство», — сказал он о Простаковой, извратившей таким образом великое материнское чувство… это же та самая грань, за которой какая-нибудь превосходная черта человека либо целой нации может стать своей нравственной противоположностью!
Вот пример, подсказанный вчерашним и сегодняшним опытом: в начале сороковых годов двадцатого века, в начале великой и страшной войны, многажды звучал трагический вопрос: как же это в Германии, именно в ней,
Сложен вопрос, и ответ не краток; одно тем не менее ясно: это стало возможно именно потому, что демагогически-бесстыдный нацизм лишил людей их человеческого достоинства, убедил, что простые и вечные человеческие ценности — обывательская чушь, которой надо стыдиться. «В ужасные времена люди ужасны».
И произошло кошмарное чудо перевоплощения: любовь к порядку показала себя на конвейерах концлагерей…
Впрочем, нас заждался век позапрошлый.
Сильная русская любовь госпожи Простаковой оттого проделала жуткую эволюцию, что и Митрофанова матушка утратила свой человеческий стержень; вернее, дикость жизни заставила ее его утратить.
Гоголь увидел начала и концы, точку приложения силы и самое страшную силу; любовь к детищу — и непотрясаемый застой российской провинции; сердечную страсть — и внешнее давление на нее. Снова сошлись частное и общее.
Семейный быт, укромный и интимный, повторяет в миниатюре формы самодержавного государства, теряет изначально свойственную ему животную теплоту клубочка родственных тел и становится холодным слепком государственного деспотизма. Человек, еще не обретший чувства достоинства в масштабе монархии, теряет его и в своем дому.
Мать, чем более любит сына, тем более отчуждается от всего, «что не есть ее дитя», — это не индивидуальная аномалия. Это дикое недоверие к миру, патриархально замкнутое сознание, дисгармоническое существование отщепенца.
Это Русь того времени — в самом худшем и страшном, что в ней тогда было.
Государственнику Фонвизину видеть это — больно. Но, решившись осмеять персонажей, он вдруг сумел их и пожалеть. То есть объектом обличения оказалась жизнь, действительность, а не сами по себе люди.
А люди — объект внимания и интереса.
Кажется, я противоречу себе? Ведь шла речь о чертах сознания восемнадцатого века, века центростремительного, творящего культ государства, а отнюдь не отдельной личности? Да, но о чертах сознания общего, свойственного Панину и Фонвизину, Державину и Суворову, лучшим людям эпохи (худшие, Простаковы и Скотинины, от него отлучены). Сейчас же придется отлучить и кое-кого из лучших: Суворова, Панина, — речь идет о литературномсознании, об особом взгляде искусства.
Если не ждать от ассоциации больше того, что она способна дать, можно сравнить перемены, происходящие в художественном сознании Фонвизина, с современной ему живописью. Не с так называемым
Вообще, такие аналогии не только относительны, но опасны, они не могут быть постоянными, и, скажем, Пушкин уже настолько перерастает современное ему живописное искусство, что даже его портретисты перед ним пасуют. Они-то, может быть, даже особенно наглядно. На портрете Кипренского, изображающем двадцативосьмилетнего Пушкина, скорее можно разглядеть молодого романтического автора, который успел сочинить «Бахчисарайский фонтан», но никак не дорос до «Бориса Годунова», — уже тут запоздание. А портрет тропининский? Неужели этот вальяжный русский барин хоть что-то из пушкинского написал?
Это две разные эпохи, настоящее (нет, будущее) и седая, отдаленная старина.
(К слову сказать, единственное исключение, рожденное, как случается, не упорным восхождением профессионализма, а полуслучайным взлетом дилетантства, — портрет Пушкина работы Линева, висящий на Мойке… да и на нем — только затравленный, мучительно усталый человек, что правда, но не вся, ибо, катастрофически мучаясь, этот нарисованный неврастеник писал величественный «Памятник» и мудрого «Медного всадника».)
Иное дело — комедии Фонвизина и портреты Никитина, Антропова, Аргуновых, особенно Рокотова и Левицкого. Тут есть некая близость, как у всякого начала. Начала не в смысле хронологическом, а в реальном, начала не просто словесности или живописи, но искусствав том и в другом. Искусства, отныне обретающего ценность непреходящую.
Время Пушкина еще не настало, и надо, хотя и нехотя, признать, что тут — наоборот: пока что живопись обгоняет литературу. По крайней мере, в своем бескорыстном и оттого особенно серьезном интересе к человеку.
Восемнадцатый век — вообще вершина русского портрета… ну хорошо, одна из вершин: к чему Казбеку соперничать с Эльбрусом? Очень, совсем скоро придут Боровиковский, преображающий натуру в смысле ее украшения, Венецианов с его сентименталистской концепцией, а много позже концептуальность приведет к великим и злым полукарикатурам Серова, где мысль художника распоряжается натурою своевольно, — пока же интерес к ней наивен и серьезен, человек занимает живописца сам по себе.
«Рокотов нигде не достиг полной ясности характеристики…» — с полуупреком напишет автор монографии о гениальном портретисте. И заметит, что черты изображаемых им людей «никуда не устремлены, не выстраданы, они еще не воплотились в определенные общественные формы».
Это правда; перед нами еще просто люди. Стоит ли об этом сожалеть?
Простодушный реализм этого периода связан с презираемым художниками двадцатого века, от Модильяни до Пикассо, стремлением к сходству, к жизнеподобию, но стремление рождено не старательностью полумастера, только-только выучившегося подражать натуре, нет, рука уверенна, она даже поразительно много умеет, однако дух художника еще не возгордился. Ему пока что надобно не заскочить вперед с суждением о предмете, но самому понять предмет.