Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам
Шрифт:
Она так и не выучилась сносно говорить по-русски, изъяснялась с чудовищным прибалтийским акцентом. Впрочем, в этом был свой особый шарм. Так или иначе, Паршину очень нравилось.
– Ну и хитрюга, ведь смотрела двадцать раз. – Притворно нахмурившись, он поднялся с кровати и, не одеваясь, босиком и в шелковых кальсонах, подошел к шифоньеру. Порывшись в белье, вытащил кожаный кисет, бросил, словно мяч в лапте, Инаре: – На, любуйся, сорока! Вот жизнь, совсем загоняли, полежать спокойно не дадут.
Однако голос Паршина выдавал совершенно обратное – что ему очень приятно, не хлопотно и совсем не хочется
Настенные часы показывали четверть первого. Початый самоварчик на столе был еще горяч, чугунная сковорода из-под яичницы давно остыла, подернулась белесой пленкой жира, простыни на кровати сбились, собрались в кучу, отволгли от любовной влаги. Блаженный час отдохновения души – все человеческое утешено и не осталось никаких желаний, ну, может быть, поговорить ни о чем, добить бутылочку мозельвейна да еще разок напиться крепкого чаю с бубликами.
– Ап! – Ловко поймав кисет, Инара вылезла из постели и, голая, на цыпочках подошла к столу. Глаза ее светились радостью, словно у ребенка при виде желанной игрушки. Тело ее было цветущим, налитым, с бархатистой молочной кожей. Она давно уже перестала стричься, и жесткие соломенные волосы пышной копной покрывали ее плечи.
В комнате повисла тишина. Паршин не отрывал жадных глаз от Инары, та – от содержимого кисета. Это были награды Евгения, полный бант солдатских Георгиев и серебряная Георгиевская же медаль, потемневшая, с вялым профилем государя императора. Большего заслужить не успел – произвели в прапорщики, а офицерские награды доставались ох как нелегко.
Граевского хотя бы взять, неизвестно как жив остался, за свой Белый Крест[1] сколько раз под смерть ходил. Да и солдатского Георгия иди-ка получи, хоть и называется он лишь Знаком отличия Военного ордена и личного дворянства не дает. Впрочем, не дает – и хрен с ним, кому оно теперь нужно, личное дворянство-то.
Инара между тем выложила в ряд четыре креста, два серебряных и два золотых, они крепились к пятиугольным обтянутым георгиевскими лентами колодкам и выглядели на фоне скатерти как-то обыденно и затерто. Стоило совать голову в пекло… На крестах первой и второй степени стояло круглое, хорошо заметное клеймо. Получил их Паршин после августа пятнадцатого, когда начали изготавливать награды из золота пониженной пробы. Это уже потом, накануне революции, от драгметаллов отказались вовсе и чеканили кресты из «желтого» и «белого» сплавов.
– Смотри, как красифо, – Инара восхищенно улыбнулась, погладила мизинцем грязную оранжево-черную ленту, – шаль, что ты не мошешь их носить.
У нее была какая-то странная, почти болезненная тяга к боевым наградам. Ей нравилось держать их в руках, ощущать прохладную тяжесть металла, трогать потертые, отдающие пылью орденские ленты. Правда, своего собственного Георгия, заслуженного на постельном фронте, она не доставала никогда, даже не заикалась о его существовании – от него пахло водкой, табаком, французскими духами, перегаром и мужскими подштанниками. Боевые же ордена благоухали потом, порохом, запекшейся кровью, отточенной сталью, глубоко, по самое дуло, входящей во вражеский живот. Выдавали их скупо и иногда посмертно.
Инара помнила, как после мясорубки пятнадцатого на всю их роту было прислано всего пять Георгиев. Четвертой степени. Ротный командир приказал
– Полный бант не такая уж невидаль. – Паршин равнодушно пожал плечами, зевнул. – У нас в полку подпрапорщик служил один, так у него было пять крестов, два первой степени. С японской еще имел полный бант, а только началась германская – бац, взял вражеское знамя и получил еще одного Георгия, желтопузого. В Галиции погиб, кишки вывернуло осколком.
По поводу своих наград он не испытывал ни малейшей гордости – ну да, получил, дурак был. Граевский из своего креста может хоть коронки сделать, а эти куда, с золотом шестисотой пробы? Никчемные безделушки, память о собственной глупости. Слушал бы отца, не ходил бы с протезом на гоп-стоп, гастролировал бы где-нибудь во Французской Ривьере.
Лицо Паршина помрачнело, и Инара, отложив игрушки, поднялась, крепко обняла его.
– Почему, Шенечка, такой крусный? Пойтем, котик, я тепя расфеселю.
Бывают же чудеса на свете, Инара Озолс влюбилась, неистово, как неопытная гимназистка. Это после-то портовых притонов, окопного блуда, пьяных бардаков штабной неразберихи! Всем сердцем опытной, познавшей смерть и горе женщины она тянулась к Паршину, чувствовала, что жива душа в нем. Оцепенела, но жива, не превратилась в камень. Да, бандит, играет на волыне, так ведь время такое, не ты, так тебя. С волками жить, по-волчьи… Эти в ЧК, что ли, лучше? Гунявые мокрушники, прикрывающиеся знаменем революции.
Один Урицкий чего стоит – злобный карлик[1] в пенсне. Размякла, оттаяла душа у Инары Озолс, иногда она даже плакала, вспоминая родительский дом, добрую провинциальную Кулдигу, свою никчемную, испохабленную жизнь. Хотелось вернуться домой, присесть на берегу тихой Венты у маленького звенящего водопада, послушать задумчивый голос струй. Какое счастье все же, что не уехала в Москву, хотя сам Лацис звал, есть, видно, Бог на свете…
А в Питер пришла весна. В парках и садах весело, по-дореволюционному запели птицы, заорали хором мартовские коты, понесла их нелегкая по подвалам и крышам. Сквер на Исаакиевской, всегда ухоженный и нарядный, зазеленел крапивой, лопухами, каким-то молодым бурьяном. Мировой пожар-с, не до лютиков-цветочков.
Пришла весна в город. С вонью оттаявших помоек, с сосульками и капелями, с кучами мусора и залежами дерьма. Паршин и Инара, влюбленные и шалые, бродили по раскисшим улицам, болтали ни о чем, целовались, смеялись без причин. Мир вокруг переполняли любовь, гармония и красота. Недолго.
В Измайловском саду, что на набережной Фонтанки, к влюбленным подвалили трое с намерением снять с Паршина пальто, а с его дамы котиковую шубку. И любви с гармонией как не бывало. Лязгнул, выскочив, стилет, с хрустом вонзился в печень, мягко, словно тряпочное, рухнуло на землю тело. От ругани заложило уши, как молнии сверкнули ножи. Пришлось Паршину взяться за наган, и от очарования сада не осталось и следа – крики, выстрелы, топот ног, окровавленные трупы на песке.