Упраздненный театр. Стихотворения
Шрифт:
пусть Бог меня простит, пусть сын меня осудит,
что зря я распахнул напрасные крыла…
Что ж делать? Надежда была.
Антону
Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться.
Разве прекрасное в шумной компании может родиться?
Там и мыслишки, внезапно явившейся, не уберечь:
в уши разверстые только напрасная просится речь.
Папочка твой не случайно сработал надежный свой кокон.
Он
Он состоит из надменных замков и щеколд золотых…
Лица незваные с благоговением смотрят на них.
Чем же твой папочка в коконе этом прокуренном занят?
Верит ли в то, что перо не продаст, что строка не обманет?
Верит ли вновь, как всю жизнь, в обольщения вечных химер:
в гибель зловещего Зла и в победу Добра, например?
Шумные гости, не то чтобы циники – дети стихии,
ищут себе вдохновенья и радостей в годы лихие,
не замечая, как вновь во все стороны щепки летят,
черного Зла не боятся, да вот и Добра не хотят.
Всё справедливо. Там новые звуки рождаются глухо.
Это мелодия. К ней и повернуто папочки ухо.
Но неуверенно как-то склоняется вниз голова:
музыка нравится, но непонятные льются слова.
Папочка делает вид, что и нынче он истиной правит.
То ли и впрямь не устал обольщаться, а то ли лукавит,
что, мол, гармония с верою будут в одно сведены…
Только никто не дает за нее даже малой цены.
Всё справедливо. И пусть он лелеет и холит свой кокон.
Вы же ликуйте и иронизируйте шумно и скопом,
но погрустите хотя бы, увидев, как сходит на нет
серый, чужой, старомодный, сутулый его силуэт.
Вот комната эта – храни ее Бог! —
мой дом, мою крепость и волю.
Четыре стены, потолок и порог,
и тень моя с хлебом и солью.
И в комнате этой ночною порой
я к жизни иной прикасаюсь.
Но в комнате этой, отнюдь не герой,
я плачу, молюсь и спасаюсь.
В ней всё соразмерно желаньям моим —
то облик берлоги, то храма, —
в ней жизнь моя тает, густая, как дым,
короткая, как телеграмма.
Пока вы возносите небу хвалу,
пока укоряете время,
меня приглашает фортуна к столу
нести свое сладкое бремя.
Покуда по свету разносит молва,
что будто я зло низвергаю,
я просто слагаю слова и слова
и чувства свои излагаю.
Судьба и перо, по бумаге шурша,
стараются, лезут из кожи.
Растрачены силы, сгорает
а там, за окошком, – всё то же.
Пишу роман. Тетрадка в клеточку.
Пишу роман. Страницы рву.
Февраль к стеклу подставил веточку,
чтоб так я жил, пока живу.
Шуршат, шуршат листы тетрадные,
чисты, как аиста крыло,
а я ищу слова нескладные
о том, что было и прошло.
А вам как бы с полета птичьего
мерещится всегда одно —
лишь то, что было возвеличено,
лишь то, что в прах обращено.
Но вам сквозь ту бумагу белую
не разглядеть, что слезы лью,
что я люблю отчизну бедную,
как маму бедную мою.
Я выдумал музу иронии
для этой суровой земли.
Я дал ей владенья огромные:
пари, усмехайся, шали.
Зевеса надменные дочери,
ценя превосходство свое,
каких бы там умниц ни корчили,
не стоят гроша без нее.
Б. Ахмадулиной
Чувство собственного достоинства – вот загадочный инструмент:
созидается он столетьями, а утрачивается в момент,
под бомбежку ли, под гармошку ли, под красивую ль болтовню
иссушается, разрушается, сокрушается на корню.
Чувство собственного достоинства – вот таинственная стезя,
на которой разбиться запросто, но с которой свернуть нельзя,
потому что без промедления, вдохновенный, чистый, живой,
растворится, в пыль превратится человеческий образ твой.
Чувство собственного достоинства – это просто портрет любви.
Я люблю вас, мои товарищи, – боль и нежность в моей крови.
Что б там тьма и зло ни пророчили, кроме этого ничего
не придумало человечество для спасения своего.
А. Кушнеру
Хочу воскресить своих предков,
хоть что-нибудь в сердце сберечь.
Они словно птицы на ветках,
и мне непонятна их речь.
Живут в небесах мои бабки
и ангелов кормят с руки.
На райское пение падки,
на доброе слово легки.
Не слышно им плача и грома,
и это уже на века.
И нет у них отчего дома,
а только одни облака.
Они в кринолины одеты.
И льется божественный свет
от бабушки Елизаветы
к прабабушке Элисабет.
Строка из старого стиха слывет ненастоящей: