Условие
Шрифт:
А позади была целая жизнь.
…Тоскливая ночь на жёсткой скамье призывного пункта. Всё время тянуло в туалет по малой нужде. Казалось, среди испуганных грубых, губастых лиц, бритых сизых голов друзья невозможны. На первом этаже было зеркало. Проходя мимо, Феликс не узнал себя. Ему сделалось смешно. В мыслях, мечтаниях он оставался прежним, между тем как сам сейчас совершенно не отличался от окружающих. «Они мне больше, чем друзья, — подумал Феликс, — у нас общая судьба».
Их объединили в команду, велели всем находиться в одной комнате, выбрать дежурного, чтобы он бодрствовал. На стенах были развешены плакаты. С них орлами смотрели щекастые солдаты, сержанты и старшины. «Служишь по уставу — завоюешь честь и славу!» Заснуть не удавалось. В коридоре грохотали ботинки, затевались переклички. Одни команды уходили, другие прибывали. Призывной пункт функционировал круглосуточно. Феликс поднялся, подошёл к окну. Была осень. Дождей в том году почти не было. По ночам ударяли заморозки, опавшие листья становились сухими, ломкими. В ту ночь на небе было полно звёзд. Несколько проштрафившихся призывников подметали обнесённый высокой белой стеной асфальтовый двор. Внезапно обострившимся слухом — хоть в пограничники иди! — Феликс услышал, как скребут мётлы, шуршат листья, о чём-то тихо переговариваются подметалы. Он выбрался
Покурив с подметалами, Феликс вернулся в комнату, где храпела его команда. Почему-то на призывном пункте не топили, видимо, готовили будущих воинов к испытаниям, а от окон сильно дуло. Феликс надумал угнездиться подальше от окон. Как раз была такая скамья. Но её всю занял здоровенный малый — Дима. До армии, судя по всему, ему жилось вольготно. Дима явился на призывной пункт пьяный, сопровождаемый какой-то шпаной с гитарами, хриплоголосыми, сквернословящими девицами. Сразу повёл себя нехорошо — хамил, искал, кому бы дать в морду, ухватил зачем-то одного толстяка за щёку, отнял у мирно завтракающего призывника огурец. Все были расстроены, напуганы, потому с Димой не связывались. Надеялись, протрезвев, успокоится. Вид похабно развалившегося на лучшей скамье Димы возмутил Феликса. Он решительно бросил в изголовье рюкзак. Дима приоткрыл опухшие глаза: «Ты чего? Не понял? Я здесь». Феликс нацелился в Димину физиономию локтем. «Заткнись, гад… — прошипел, чувствуя, как ненависть застилает глаза, пульсирует в висках, — навсегда заткнись, убью…» — с упоением размахнулся. Больше всего на свете в этот момент ему хотелось, чтобы Дима дёрнулся, ох как бы он тогда бы ему врезал! Терять было нечего. Хоть на ком выместить ярость за то, что призывали в армию. Он знал, что это случится. Но не хотел, чтобы случилось. Дима тупо молчал. Феликс удобно устроился на скамье, ногой спихнул Димину сумку. «Отвернись, гад, — громко потребовал, поворачиваясь на бок, — изо рта воняет». Дима напряжённо сопел, не двигаясь. Потом отвернулся.
…Многочасовой перелёт вдоль кромки Ледовитого океана. Внизу — ледяные горы, необозримые белые пространства. Очень редко под самолётом проплывали вросшие в снег человеческие постройки: металлические мачты, размеченные флажками, северные аэродромы. В зависимости от времени суток пейзаж внизу менял цвет. Утром снег казался голубым. На закате — розовым. Ночью — мерцал, искрился во тьме. Летели долго. Феликс впервые видел другую жизнь, иные места. Все беспокоились: куда летим? Бывший с ними лейтенант загадочно помалкивал. Но и без него было ясно: везут в дыру и совершенно точно не на юг. Это могло бы быть романтично, если бы было добровольно. Но всё равно Феликс не завидовал Серёге Клячко. Подстриженный, в костюме при галстуке, с комсомольским значком на лацкане, с верноподданническим лицом, тот, должно быть, сидел сейчас на лекции в институтской аудитории. У Серёги была цель. Он знал, чего хотел. У Феликса цели не было. Феликс не знал, чего хотел. А если знал, то не мог выразить в словах. Странно, подумал он, когда-то я жалел Наташу, а сейчас сам догнал её в сиротстве: ни семьи, ни дома, ни свободы. И без понятия — как жить, зачем всё? «Ничего, — усмехнулся он, — в армии будет время подумать».
Позади был так называемый карантин, курс молодого бойца. На следующий день после бани их привели в дощатый барак — подобие спортивного зала — построили. Сержант оглядел их, как показалось Феликсу, с брезгливым отвращением. «Отжимания от пола на-ча-ли!» Когда последние в изнеможении затихли на полу, сержант объявил пятиминутный перекур. Через пять минут построились. «Отжимания от пола на-ча-ли! — пропел сержант. — Норма — триста раз! Будем отжиматься, пока все не научитесь по триста!» Особенно туго приходилось одному парню — вроде сильному и крепкому, но странно закостеневшему, с как будто смазанными чертами лица. Он дико краснел, кашлял. Через десять минут после начала упражнений его тельняшка становилась тёмной от пота. «Что, Прохоров? — поинтересовался сержант. — Много водочки на гражданке попил?» — «Да уж не отказывался», — прохрипел Прохоров. «На прыжках первым пойдёшь», — перешагнул через него сержант. Через несколько дней, когда Феликсу трудно стало поворачивать голову, так надулись мышцы, сержант скомандовал: «Приседания на-ча-ли!»
В первые полгода службы Феликс не чаял, как дотащить голову до подушки. Он научился мыть полы, ловко чистить картошку, заправлять койку так, что натянутое одеяло пело, как струна, одеваться и раздеваться за сорок пять секунд. Научился укладывать на специальном столе парашют, преодолевать штурмовую полосу с макетом дома, перекладиной и прочими препятствиями, выдерживать марш-броски, к концу которых сознание отключалось, только лёгкие со свистом втягивали воздух, ноги же двигались сами по себе. Феликс научился стрелять из АКМ, разжигать на снегу костёр, выбивать ногой у нападающего нож, хватать этого самого нападающего за руку, ногу, полу одежды, перебрасывать через себя, давить ему горло коленом или бить в лицо рубящим ребром ладони. Научился и орудовать ножом, но какими-то эти ножевые занятия оказались недолгими. «Припрёт в бою, зубами глотку перегрызёте», — сказал офицер-инструктор. Вот только прыгать с парашютом Феликс не научился. Каждый раз, когда они сидели или лежали на поле с сумками на спине и на брюхе, ожидая погрузки в самолёт, у него портилось настроение, Феликса охватывало мучительное оцепенение, проходящее только в воздухе, когда он слышал вверху хлопок раскрывающейся «тряпки». В самый первый раз Феликс чуть не пропустил команду: «Пошёл!», растопырился в десантном люке, как рак, но сержант помог ему пинком, а дальше всё было как во сне. Через неделю после начала прыжков они проходили медосмотр. Феликс встал на весы и не поверил: он похудел за неделю на пять килограммов! Собственно, всякий раз, когда предстояло прыгать, Феликсу было не по себе. До сих пор это было как во сне, разве только в воющий люк он теперь обречённо валился сам.
Теперь он бесконечно завидовал Серёге Клячко. Если Феликс обращался к товарищам, товарищи обращались к нему, то в основном это были консультации насчёт укладки парашюта, просьбы одолжить иголку или гуталин, чистый листок или конверт, чтобы написать очередное письмо. За два месяца Феликс написал писем больше, чем за всю последующую жизнь. Он писал матери и отцу, которые жили врозь, что сейчас не очень
Позади было внезапное определение после почти года службы в типографию дивизионной газеты, освоение специальности верстальщика-наборщика, первые звенящие металлические строки, самолично отлитые Феликсом на линотипе. Вскоре он написал первую заметку, которую после небольшой правки напечатали. Его взволновало не столько содержание заметки — оно мало чем отличалось от содержания других заметок, — сколько подпись под ней: «Рядовой Ф. Кукушкин». Ему почудились другие — большие — машины, печатающие другие — большие — газеты, где та же фамилия, но уже без «рядовой», стояла под другими — большими — заметками.
Вероятно, это было наивно. Ведь уже мнил себя Феликс историком, зачитывался историческими сочинениями до полного идиотизма.
На вступительном экзамене в университете ему достался несложный, в общем-то, вопрос: охарактеризировать общественное и политическое положение России второй половины девятнадцатого века. Он так глубоко задумался, что забыл об экзамене, об уставших, мечтающих об обеде, экзаменаторах. Ему показалось, он незримо присутствует на тайном заседании исполнительного комитета «Народной воли». «Теперь мы, кажется, с ним покончим», — произнёс знаменитые слова Михайлов. Феликс мысленно возразил, что режим смягчается, правительство делает уступку за уступкой, в обществе открыто произносятся такие слова, как «демократия», «гласность», «свобода». Недавние пушкинские торжества показали, что в стране существует общественное мнение. Пусть неоформленное, слабовыраженное, идеалистичное, но оно существует и оно в принципе враждебно зажиму, угнетению, произволу. Можно даже говорить о некоем равновесии сил. Люди не боятся высказываться. Правительство не решается наказывать за высказывания. Необходимо длить мирное, если угодно, «нравственное» наступление на правительство. Необратимые процессы демократизации захватывают все слои российского общества. Насильственная смерть самодержца может всё в один момент разрушить, весы качнутся в сторону исторического безвременья. Царская бюрократия придушит общество, вернёт страну к печальной памяти временам Николая Павловича. «Но как быть с жертвами, понесёнными нами на этом пути? Кто возьмёт на себя ответственность перед светлой памятью мучеников отменить приговор Александру?» «Не отменить, — подумал Феликс, — хотя бы повременить с исполнением. Быть может, настанет день, когда его можно будет судить открытым судом. Уничтожить царя сейчас — бесконечно увеличить число мучеников…» «Или дать время правительству собраться с силами! Они и так у нас на хвосте!»
Феликс очнулся, увидел себя сидящим перед экзаменатором. «Неужели вы в самом деле полагаете, что народовольцы поторопились укокошить Александра Второго? Что, не случись цареубийства, история России сложилась бы иначе?» — «Не знаю насчёт иначе, — ответил Феликс, — я имею в виду, что осмысление возможных форм общественного бытия России, поиски каких-то своих путей развития, они в те годы велись весьма активно. А после покушения — на четверть века запрет, тьма. Как там у Блока? Победоносцев простёр совиные крыла…» — «Осмысление возможных форм общественного бытия… — с сомнением повторил экзаменатор. — Вы, вероятно, имеете в виду образованную часть российского общества. Но велика ли она была в стране почти поголовной в то время неграмотности? Народ, пока шло это, как вы полагаете, осмысление, продолжал страдать, и с каждым днём его страдания усугублялись, — экзаменатор начал решительно загибать пальцы, — голод, неурожайные годы, издевательства чиновников, преследования на религиозной почве, абсолютное политическое бесправие. Народовольцы видели это и, естественно, народное горе на их весах перевешивало ваше гипотетическое «осмысление». К тому же они полагали — и не без основания, — что образованная часть русского дворянства слишком мягкотела, слишком привыкла к роскоши и удобствам, слишком разложилась, чтобы разделить страдания народа, повести его за собой. Конечно, искусственно создать революционную ситуацию невозможно. Да они и сами признавали, что террор — это страшно. Помните, что сказал Степняк-Кравчинский? Ужаснее террора может быть лишь одно — безропотно сносить насилие. Насилие же оставалось нормой государственной и общественной жизни в России как до Александра Николаевича, так и в его время, так и после него. Вот почему я никак не могу согласиться с вашим утверждением, что, отмени народовольцы казнь Александра или перенеси её на более поздние сроки, да хоть вообще объяви они о роспуске своей организации, в России бы что-то изменилось. Их террор никоим образом нельзя ставить на одну доску с террором правительства. Он был всего лишь реакцией на насилие несравненно более ужасное, которому в России подвергался весь народ». Феликс молчал. Экзаменатор был прав. Но и Феликс был прав. Рассудить их было невозможно. «Вы знаете предмет лучше многих, — нарушил молчание экзаменатор, — но я не могу поставить вам «отлично». За ваш искренний неформальный ответ я ставлю вам «хорошо». Феликс вышел из аудитории. Это был последний экзамен. Все остальные он сдал на пятёрки. Для поступления не хватало одного балла. Так закончился для него экскурс в историю.
Феликс с юмором отнёсся к охватившей его журналистской горячке. «Вляпаю ошибку, — подумал он, — меня выгонят из типографии, опять начну прыгать, или ещё хуже, отправят служить в пехоту на дальнюю точку». Феликс чувствовал: успех приходит не с горячечными мечтами-надеждами, а с неубывающей готовностью трудиться. Заметки давались ему с трудом. Он писал их ночами. Но и труд отнюдь не был гарантией успеха. Пока что Феликс только осилил форму, то есть научился писать так, как писали другие в дивизионной газете. Вряд ли это было большим достижением. Теперь предстояло главное — осилить содержание. Осилить — значит, наполнить своими мыслями, взглядами, своим пониманием реальности. Как Феликс понимал реальность? Он давно смирился с существованием реальности и нереальности. В газетах была нереальность. В действительности её не было, но она как бы была. Реальная же реальность в действительности была, но её как бы не было. Когда Феликс писал по законам нереальности, всё, в общем-то, получалось. Но как только пробовал протолкнуть в нереальность что-нибудь из реальности, возникали неимоверные трудности. Нереальность щетинилась, сопротивлялась, выталкивала реальность. В конце концов рождалось что-то третье: не совсем ложь, но и не совсем правда. Иногда Феликс находил в себе силы писать правду, как он её понимал. Эти заметки было бессмысленно предлагать в дивизионную газету. Но всё чаще скатывался в третье состояние. Он понял: третье состояние удел многих, если не большинства.