Усвятские шлемоносцы
Шрифт:
— Пап, а Селёзка лягуску забил, — донёс Митюнька на брата.
— Как же он так?
— Палкой! Ка-а-к даст! Я ему — не смей, она холосая, а он взял и забил… Нельзя убивать лягусок, да, пап?
— Нелья, Митрий, нельзя.
— И касаток нельзя. А то за это глом удалит.
— И касаток.
— И волобьёв…
— Ничего нельзя убивать. Нехорошо это.
— Одних фасыстов мозно, да, пап?
— Ну дак фашистов — другое дело!
— Потому что они с фасыским знаком. Ты пойди и всех их плибей, ладно, пап?
— Пойду, Митя, пойду вот… Ну, ступай, сынка, ступай,
Никакая, однако, работа на ум не шла. Даже этот заветный Касьянов закуток с развешанными по гвоздям пилами и ножовками, коловоротами и буровцами, всегда одним только видом смягчавшими душу, доставлявшими утеху, теперь теснил его своими стенами, и всё здесь утратило смысл, отдалилось куда-то, отошло от Касьяна своей ненужностью. Он вышел во двор, без внимания, как уже нехозяин, обвёл глазами плетни и постройки и, томимый какой-то внутренней духотой, душевной спёртостью, не находя себе места, в чём был — в старых галошах и шерстяных чулках, где за пагольником лежала так и не прочитанная повестка, бесцельно, от одной только тесноты вышагнул за калитку, на уличный ветерок.
7
Улица была уже безлюдна в оба конца. После наскока вестового, выплеснувшись первой волной за ворота, выкричавшись там самой нестерпимой болью, бабье горе отхлынуло, убралось во дворы и там теперь, забившись в избы, дострадывалось, обтерпевалось в одиночку, каждой женщиной самой по себе, кто как горазд: иная безголосо, ничком уткнувшись в подушку, иная онемев на сундуке с безвольно оброненными руками, иная ища облегчения пред восковыми и равнодушными ликами святых угодников. Но выдюжив это первое сокрушение, постепенно приходя в себя и уже начиная жить и дышать этой новой бедой, как единственной данной им теперь явью, они примутся полуощупью двигаться по избе, искать себе дела. И вот уже вскоре с ещё не просохшими глазами затеют подорожную стирку, спохватятся замешивать и сами подорожники и разошлют детишек по всем Усвятам и дальше Усвят, по близким и дальним родичам — разносить по ним последнюю весть, скликать к завтрашнему прощальному застолью.
Всё так же бесцельно Касьян забрёл в нижний городчик, постоял там середь капустных и огуречных гряд, даже прилёг внизу у самого ровца под старой ракитой, но и тут ему не стоялось и не лежалось, и он наконец надумал себе занятие — сходить к Алексею Махотину да хоть покурить вместе. И, сразу почувствовав облегчение, поспешно встал, перепрыгнул ровец и зашагал, зашлёпал галошами окольной тропой под межевыми ракитами.
Махотина дома не оказалось. Вышедшая на собачий брёх старая Махотиха скуксилась, ужала в себя беззубый подбородок, запричётывала:
— Ох, Касьянушка, голубок! Ноги подкашиваются: пришла, пришла ему-ти бумага, штоб тому-то Гитьлеру ни дна, ни покрышки, откудова он токмо, мамай, свалился на наши головушки… Побёг Ляксей наш к мужикам узнать, как да чево. Гляжу, ходит, ходит по избе-то, вот курит, вот курит! Да и пошёл. Сказывал, будто к Зябловым. А тебе тоже прислали, ай минули?
— Прислали, мать, прислали.
— Ох, горемышные вы мои! Страдальцы наши! Дак хоть вместе пойдёте, своей кучкой. Вместе оно всё не
Не сиделось в этот день мужикам по домам, не можилось: торкнулся Касьян к Николе Зяблову, а того тоже нет в своей избе. Заходил-де за ним Махотин да вдвоём вот толечко утрехали, кажись, к Афоне-кузнецу.
Касьян — к Афанасию, но и того дома не нашлось, и в кузне, сказали, искать его нечего: не пошёл-де нынче к горну, как получил призывную бумажку.
Начал Касьян самым низом Старых Усвят, а очутился аж на Полевой улице. Никогда, ни в кои годы, ни при каких прежних бедах не бегал вот так борзо по чужим дворам, не искал на стороне себе опоры, как ныне: не чаял встретить кого нито…
Да так вот и забрёл к пустой избе дедушки Селивана…
Стояла она в общем порядке сама-разъедина, справа никого, слева никого, один репей бушует — скорбно пройти мимо, не то чтобы войти. Да и заходить не к кому: и такой-то день старик и вовсе завеялся, толчётся теперь по чужим дворам. Скосился Касьян на мутные оконца без занавесок и даже вздрогнул нежданно: в тёмной некрашеной раме за серой мутью стекла, как из старой иконы, глядел на него жёлтенький лик в белёсом окладе. И делала ему знаки, призывно кивала щепоть, дескать, зайди, зайди, мил человек.
В другой раз, может быть, и не зашёл бы Касьян, отнекался, а тут, и не подумав даже, обрадованно и нетерпеливо пнул калитку, проворнее, чем следовало гостю, шагнул в сени и дёрнул дверь в жильё. Глянул в горницу, а там за табачищем — мать честная, вот они где, соколики! — и Лёха Махотин, и Никола Зяблов, и Афоня-кузнец.
Лёха ничего ещё, а Никола тоже, вроде Касьяна, ушёл из дома как есть, в одной красной майке. И только Афоня-кузнец был уже прибран, в сатиновой рубахе, запахнутой на все пуговицы, да ещё пиджак сверху.
Мужики, разглядев, кто вошёл, оживились, тоже обрадовались:
— Глянь-ка, ещё один залётный!
— Было б запечье, будут и тараканы, — засмеялся дедушко Селиван. Он был без привычного картуза, и безволосая его головка маячила в дыму, как недозрелая тыковка, какие по осени не берут, оставляют в огородах. — Заходь, заходь, Касьянко!
Касьян с тем же радостным, облегчающим чувством крепко потискал всем руки.
— А мы тут… тово… балакаем, — пояснил Селиван. — От баб подальше. А то сичас такой момент, што токмо бабу и слухать, вытьё её. Далече, казак, скакал-то? Гляжу вон, и штаны в репьях.
— Да… телка искал, — уклонился Касьян от правды. — Забежал куда-то…
— Найдётся! Давай, садись посиди.
Касьян охотно присел на поднесённую табуретку и, обежав глазами холостяцкое жильё дедушки Селивана, неметёное, с усохшим цветком на подоконнике, достал и себе кисет с газеткой на курево.
— Да как бы собаки куда не загнали, — вернулся к прежнему Касьян, чувствуя, что надо что-то говорить, притираться к компании. Все хоть и свои, знакомые до последней метины, до голого пупка, но нынче у каждого такое, что и не знаешь, что поперва сказать.