Утраченное утро жизни
Шрифт:
— Ты ризничий? И ты ничему не учился, чтобы прислуживать на мессе. А только тому, чтобы есть сыр и пить вино из чаши.
— Ну и обман, да за такое надо дать по морде! — излил душу беспросветный голод моего дяди.
Все громко рассмеялись, и даже мать, она, как я почувствовал, вдруг от меня отдалилась. Между тем дядя, выпив последний стакан вина, посмотрел на меня с глубоким состраданием и сказал, тронув самое больное место моей судьбы:
— Но даже с сыром и всем прочим ничего тебе, человече, не светит! Ведь ты даже не сможешь иметь бабу.
— Сейчас же замолчи, галисиец! Не смей ему говорить такие вещи, — запротестовала мать.
Но все снова громко засмеялись, и моя мать тоже. И тут я услышал и многое другое, приправленное ругательствами, которые сыпались на меня, как затрещины. Тогда, отчаявшись, я сказал себе самому: прощайте, родные, — и снова замкнулся в себе. Однако меня не оставляли взгляды каждого, и они подкусывали
— Ну я пойду, — сказал я наконец, вставая.
— Уже уходишь, сын? — спросила, гладя меня по голове, мать.
— Пора. В доме доны Эстефании не знают, что я здесь.
— Тогда с Богом, иди. И не обращай внимания на то, что болтают эти галисийцы, хуже их я еще не видела.
Когда я вышел, на мир опускалась холодная и спокойная ночь, и снизошедший на меня новый, влажный от нежности покой, как тишина после плача, мягко окутал мои одинокие шаги. В спокойствии ночи, как в последнем приюте, мне показалось, что каждая часть моего страдающего тела исчезает в воздухе и что моя усталость поднимается высоко, как дым, до высоких звезд и там рассеивается. Вздымавшаяся на востоке гора звала меня своим, только ей присущим голосом и взглядом, который на нас смотрит и видит насквозь. Я шел медленно, шел, опустив голову, весь во власти своего безропотного отчаяния. И чувствовал себя одиноким и опустошенным, без каких-либо воспоминаний о чем бы то ни было. Потому что даже образ моей матери теперь, после взрывов ее хохота отступил куда-то далеко, исчез, как отражение лица в зеркале воды, неожиданно разбитое на тысячи кусочков брошенным в него камнем.
Когда я подходил к дому доны Эстефании, звонили к вечерней молитве, но я не вошел в церковь. А когда шел по двору и собирался открыть дверь, из другой двери вышла Мариазинья — дочь доны Эстефании в сопровождении служанки. Это была единственная девочка в доме. Ей исполнилось десять лет. И хотя формы ее уже круглились, во всем остальном (как я признаю теперь по прошествии стольких лет) она была еще ребенком. Одной из ее детских забав было вопрошать меня, когда же я буду служить мессу. И дона Эстефания, которая никак не хотела лишать такого удовольствия дочь, учила меня отвечать ей исчерпывающе точно, но с нежностью, свойственной цветку лилии, стоявшему на алтаре непорочной девы. И даже придумала точный ответ:
— Если она опять тебя спросит, когда же ты будешь служить мессу, ответь ей: тогда, когда того пожелает наш Господь Бог.
Так я и отвечал ей по меньшей мере раз сто. Она подскакивала ко мне, хлопая в ладоши в коридоре, или бежала в сад, или кричала мне из внутреннего двора, а то и из окна сверху, когда видела меня, еще до поступления в семинарию, катающим коляску с одним из ее братьев. И всякий раз я с жалкой улыбкой отвечал:
— Это будет, когда того захочет Бог.
Но на этот раз, о небо! Я возвращался в дом таким одиноким и таким грустным. Зачем ты обижаешь меня, счастливая девочка? Я слышу твой вопрос затылком и остаюсь душевно глухим. У меня болит горло, сдавленное железными руками, в животе крутит, в глазах мутнеет. Боже милостивый, ведь я в такой грусти и усталости! Почему же на мою голову еще одно презрение? Под ударом вопроса я резко останавливаюсь. Но молчу. Между тем счастливая девочка продолжает свое издевательское развлечение и, конечно, было бы хорошо, если бы я пустил слюну от умиления… Но, когда я уже открываю дверь, она снова меня атакует. И тут величайшее смятение чувств заставляет меня потерять человеческий облик, опуститься до экскрементов животных, коими покрыты плиты двора… И я неожиданно быстро отвечаю. Злокачественная ярость бешеных собак вошла в мою душу, искусала мою трусость, заставив ее кровоточить. Я повернулся, глаза мои были закрыты, рот и ноздри горели огнем. И, плача от отчаяния в этот бесконечный для меня миг, я, мучающийся адом и галлюцинациями, выкрикнул ей ужасающую непристойность.
И тут же вокруг меня воцарилась абсолютная тишина, сопутствующая катастрофам. Я боялся открыть глаза, увидеть пепел руин. И стоя так оглушенный своим надменным грехом и глядя в землю, ожидал, что небо и земля меня уничтожат и это будет справедливо. Но, поскольку проклятие не свершилось, я вскоре поднял отяжелевшие глаза. И — о чудо! — никого рядом со мной не было, никто меня не слышал, никто.
* * *
День за днем уходили каникулы. Пришла Рождественская ночь, геометрически четкая и чистая, как большой черный хрусталь. Подоспел день января, свежий первозданный, пришли волхвы со своими магическими пророчествами. Здесь, в этой пустой комнате, где я пишу эти строки, все вспоминается мне с большим волнением. К испытанной некогда боли примешивается постоянная неизбывная тоска, едва ли связанная с тем или иным конкретным моментом, потому что теперь, когда я оживляю прошлое, все
Странная это вещь — воспоминания: все, что когда-то меня оскорбляло, оскорбляет и сейчас, все, над чем я смеялся, смешит и сегодня, и из прошлого, реально не существующего, поднимается густой туман, который вызывает волнение, оно не грустное и не веселое, но волнует. И сегодня мне больно так же, как раньше, но не потому, что я воскрешаю боль в памяти, а потому, что эту боль помню.
В один из коротких зимних дней я, совершенно беззащитный, встретился с моими бывшими деревенскими одноклассниками. Поскольку дом доны Эстефании стоял на окраине деревни, я частенько выходил со двора, который был обнесен колючей проволокой, с задов и тут же оказывался на дорожках, ведущих в горы. Буквально накануне я после разговора с Каролиной испытал потрясение, от которого долго не мог избавиться потом, даже вернувшись в семинарию. Я ведь смутно, но начинал чувствовать зов плоти. И, когда мой дядя Горра выразил сожаление, что, будучи священником, я не смогу иметь женщину, я тут же понял, что он имел в виду. Однако с момента моего пребывания в доме доны Эстефании, а затем и когда я начал учиться в семинарии, я постиг и то, что всякий зов плоти позорен.
Однако, именно потому, что я был одет в черное, все и подтрунивали надо мною, подло подвигая меня к запретной черте. Я же даже не мог себе представить, что подобное может случиться, и свято в это верил. Хотя когда еще учился в начальной школе, то не раз слышал, как некоторые мальчишки отпускали проходившим мимо девчонкам такие шуточки, на которые те даже не могли ответить. И вот как-то в эти зимние каникулы из нижней части дома с охапкой дров вышла Каролина, а Кальяу, изловчившись, схватил ее за недозволенные места, произнеся два запретных слова. Каролина, придя в ярость, тут же ответила:
— Иди вымой свой старый кувшин.
— Так ты хочешь узнать, стар ли я на самом деле? — засмеявшись, спросил Кальяу.
Каролина умолкла. И вот накануне моей встречи со старыми друзьями она поступила со мной так же, как с ней Кальяу. Подав мне суп, она скрестила руки на своей мощной груди и, стоя так, смотрела, как я ем. А я каждый раз, поднимая голову, видел эти ее мощные груди, которые бросались мне в глаза и, казалось, жгли руки. Замешательство мое Каролина тут же заметила. И, играя со мной, точно женщиной был я, а не она, наклонилась ко мне и заговорщически прошептала:
— Ну как, нравятся, а?
На следующий день, как я уже сказал, я встретился на горе со своими бывшими деревенскими одноклассниками. Сидя в укрытии в глубокой задумчивости, я, когда они нашли меня в соснах, с испугом взглянул на них. И инстинктивно почувствовал, что сейчас между нами возникнет ужасающая война, потому что понимал, что роскошная одежда, которая на мне была надета — сапоги и черное платье, — не что иное, как предательство нашей бывшей детской дружбы. Вокруг меня угрюмо шумели ветви сосен, а я вроде бы сидел внутри огромного кратера вулкана, который вот-вот начнет действовать. Оценив свою беззащитность, я молчал, будто набрав в рот воды, и ждал. Перейра и Карапинья, изменив направление, двинулись прямо на меня. Они шли босоногие, чуть прикрытые рваной одеждой, подпоясанной веревкой, и, естественно, с ножом. Но не дойдя до меня метров десять, остановились, глядя на меня тоже со страхом.