Утренние слёзы (Рассказы)
Шрифт:
Смотрит теперь на нее, как она уходит, и тот же незабытый детский страх теснит его сердце, по которому все-таки так больно ударила опять старая, что оно колотится в груди как бешеное.
«Чего я ей врал? — думает Вася, оставшись один. — Ничего я не врал! Если только самую малость. А так ведь и не врал совсем. Притворялся только немножко. Не-ет, невозможный она человек! Мать, конечно, но… Ведь так хотелось чего-то хорошего ей сказать, так душа просила порадовать ее, а она все свое талдычит… Отец был бы жив, я, может, другим человеком был, может, он добрый был, откуда я знаю. И мать бы другая была, если бы отец-то жил».
Вася не помнит отца. Пришел тот с войны без ноги. Вася запомнил только стук деревяшки, запомнил, как отец ходил по избе: один шажок мягкий, а другой — тук, один мягкий, а другой — тук!
Когда Вася Мухарёв трезвеет, когда втягивается опять в городскую свою жизнь, он вообще ничего не помнит о прошлом: ни об отце, ни о матери, ни о свистульках или земляных запрудах. Опять у него одна забота на уме: как бы людям помочь, как бы услужить товарищам.
— Чего, мужики, задумались? Проблема мучает? — спрашивает он, подскакивая петушком к товарищам, и душа его ликует, рвется вон, когда люди просят его сбегать за «продуктом». Так он радуется причастности своей к мужскому этому дружеству, так торопится исполнить просьбу, что, кажется, о лучшей доли он и мечтать не может. Особенно остро ощущает он это свое счастье летом, на железнодорожном травянистом откосе на окраине города.
За спиной пыльные кусты акации, за кустами белые в клеточку стены панельных домов, кольцо конечной автобусной станции, людская сутолока, шум и гомон. А тут, словно на краю земли, крутой, замусоренный окурками, бумагой, битым стеклом, ржавыми закупорками от пивных бутылок, заросший измятой пропыленной травой откос с дренажной канавой вдоль железнодорожного полотна. Рельсы блестят на солнце. В порыжевшем от ржавчины гравии маслянисто-черные шпалы лесенкой убегают вдаль, в бесконечность. Провода над рельсами от мачты к мачте начинают вдруг тихо позванивать, как налетевшая стайка комаров, и вдруг из-за плавного, пружинно натянутого поворота выскальзывает зеленый игрушечный электровозик и тащит за собой вагончики, которые видны еще только сверху, видны бурые их крыши с вентиляционными трубами. Бурая эта змейка с зелено-алой головой неслышно выгибается, вытягивается в струнку и растет на глазах, увеличивается в размерах, обрастает шумом, металлическим звоном.
А Вася сидит с товарищами на бугорке, на солнце, на плешивой травке откоса, глазки его щурятся в блаженной улыбке, будто не поезд, а сам он на зеленом коврике несется неведомо куда, разглядывая с пустынной высоты грохочущие мимо, визжащие в реве и скорости запыленные вагоны, вагоны, вагоны… Откуда они? Что за люди смотрят на него из-за мутных окон? Бутылочки на столиках и опять бутылочки: темно-зеленые пивные, белые молочные… В Москву едут! Значит, без остановки. Скорости даже не сбавит бешеный этот эшелон, от тяжелого бега которого зудит земля, отдавая свой зуд в ленивое тело блаженствующего Васи Мухарёва. И чувствует он себя в эти минуты как бы нигде. За спиной шум на площади, а внизу перед глазами шум поезда, а он с товарищами на колосе отчуждения. Нигде! В каком ресторане получишь такое-то удовольствие?! Сальце домашнее на бумажке, обсыпанное крупной солью, пропитанное чесночным духом, бело-розовое на срезе, слоистое, ломти ноздреватого серого хлеба, молодые белые луковицы с зеленым пером. «Ах! Вот она, жизнь-то!» — думает Вася, поглядывая на ускользающий по рельсам послушный задний вагон, и слышит звонкий гул освобожденных рельсов. Какие-то цветочки колышутся от ветра, оседает поднятый мусор и пыль. Воробьи опять слетаются с кустов акаций на откос, чирикают, хлопочут, снуют в траве.
Зимой, конечно, хуже. Зиму Вася не любит. Зимой он, будь его воля, из дома не вылезал бы, как из берлоги: спал бы да спал. Холодно кругом, грязно и скользко. В холода его шатает, как пьяного, и ходит он словно бы в каком-то полусне. На нем легкое серенькое пальтишко, выцветшая клокастая кроличья
— Ничего хорошего и нет! Воротника, можно сказать, нету, карманы мелкие. Что за карманы такие делают! Видал? — говорит Вася, суя руки в боковые и во внутренние карманы. — Разве это карманы? Ничего не положишь, не говоря уж о бутылке. Бутылку положишь, а она и вывалится оттуда. Купил, потому что не очень дорого и по размеру подходит. А так — ничего хорошего. Надо будет карманы поглубже сделать, подрезать там чего-нибудь и пришить мешочки. Бабу какую-нибудь надо попросить. Парусинки достать и пришить.
Но так и не углубил свои карманы. Ходит в морозы, грея в карманах озябшие багрово-синие руки. Перчаток никаких у него не было никогда и нету. Все денег не хватает на перчатки, и он к ним относится со странным чувством, словно бы это излишество ненужное или что-то вроде роскоши. Дует на руки, дышит чуть тепленьким парочком, трет друг о дружку и снова прячет в карманы, в которых пальцы как будто оттаивают с болью. Живет всю зиму в нетерпеливом ожидании весны и тепла, радуясь наступлению марта, потом и апреля… Иногда вспоминает сосновый бор вокруг деревни, седой и мрачный под седым небом, и горячую печь в избе. В избе тепло, а в сенях вода замерзает в ведрах. На печи чуть слышно пахнет угарчиком: где-то там, в какую-то щелочку, просачивается дым; пахнет сухой глиной и теплой пылью пополам с клопами. Мать в печи шурует ухватами, готовит еду себе с сыном и скотине, покрикивает на кошку, ругает ее все время, ворчит на нее, если она даже просто спит, спрятавшись в теплом запечье от бранчливой старухи. На улице мутно и серо. Кругом заиндевелый бор. В школу идти не хочется, хоть бы она сгорела совсем! Другое дело в марте, когда солнышко растопит весь иней на соснах и они, умытые, яркие, красуются в холодном голубом небе, светятся над золотыми снегами.
Вспомнит Вася это время, крепкий наст, по которому можно было бегать не проваливаясь, ходить между ярких и пахучих сосен, обогретых солнцем, слушать, как синички тинькают в тишине леса, как рябчики свистят, как клесты шелудят шишки, — и душа его опять заболеет от тоски по дому, по теплу горячей печки, по живому огню.
«Пропади оно все пропадом! — чуть ли не вышептывает он свои крамольные мысли о городе, об общежитии, о своих товарищах. — Холодище в комнате, батареи чуть теплые. Согреться негде! А до получки ждать и ждать… Беда! Где бы это раздобыть до получки?.. Жадные, как черти. Все бы только о своем животе заботиться, о себе… Ох, люди, люди! Лучше бы я не знал вас никогда. Никакого у вас чувства нету. Одно бесчувствие. Подохнешь тут от холода, а вам и ладно: подох и подох. Эх-ха-ха! Хоть бы одеяло нормальное выдали! Портянку какую-то кинули, не греет ни хрена. Пальтом ноги приходится греть. Разве это жизнь! И Степка храпит как зарезанный. Ну что это за человек такой! Спать не дает, зараза. Вон что выделывает! Какие тона пускает. Давай-давай!» — с проклятиями думает Вася о своем «лучшем товарище», озябнув под тонким одеялом до дрожи.
Днем выспался, а теперь сна ни в одном глазу. Смотрит в серую темень потолка, и такое чувство постылое в душе, что хочется ему уехать отсюда незнамо куда, к каким-нибудь ласковым, хорошим людям, чтоб они все время улыбались и все время здоровались с ним: «Здрасте, Василий Николаевич. Как вы поживаете? Ничего у вас не болит? Как душа? Как тело? Все в порядке? Ну слава богу. Вы уж нас не подведите, Василий Николаевич, а мы для вас все готовы сделать, лишь бы вы сыты были, обуты и одеты. Мы без вас, Василий Николаевич, пропадем. Вы уж не болейте. И не расстраивайтесь. Чего надо, скажите, мы вам всегда поможем». Гуляют эти люди по садику, по чистеньким песчаным дорожкам, кругом цветут розы, обрызганные водой, а дорожки хрустят под ногами: щап-щап-щап.