Утренняя звезда
Шрифт:
И хор откликнулся с берущей за душу мягкостью, обнимающей небо и землю, покрывающей священными письменами каждый листок древесный, а ветер, пригибая траву, казалось, тоже участвовал в пении:
Мы выпьем вина из Кармила И отведаем мяса левиафана, царя зверей, И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих. А Моисей, наш повелитель, прочтет для нас из Святой книги, Давид же, царь наш, сыграет для нас, И мы возрадуемся, когда Мессия вернется.За пением последовала совершенная тишина, вскоре пробитая очередью. Хаим-Лебке поплотнее закрыл кустами малышей, лежавших сгрудившись, будто выводок котят, сухо приказал им ждать его и направился в ту же сторону, куда ушел Шломо. Он нашел брата на корточках в колючем кустарнике, нависшем над равниной, и сел рядом. В ущелье можно было проникнуть через узкую земляную горловину, все остальное пространство ограничивали почти отвесные каменные стены. Сама горловина была забита
Вдруг одному юноше удалось броситься на немецкого солдата и всадить ему в горло осколок стекла. Группу, из которой он выскочил, сразу окружили автоматчики, и мужчины, женщины и дети всех возрастов полегли с высаженными ударами штыков глазами и лоскутами кожи, болтающимися вокруг них, как порванная одежда, и их — уже без признаков жизни — столкнули в котловину — третий ярус декорации, в которой вершилась эта трагедия. А позади них по пологому склону медленно гуськом спускалась туда же группа хасидов, перекрещенные руки каждого лежали на плечах впереди стоящего, словно поддерживая его в этом испытании и преграждая путь страху; они пели и танцевали, продвигаясь вперед, и порой их исхудалые ноги, поднимаясь в танце, ступали неровно, чтобы не потревожить лежащие на земле тела.
Отведаем мы мяса левиафана, царя зверей, И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих.В мозг Хаима стучалось какое-то воспоминание. Неизвестная птица, вылетев из подлеска и неуклюже хлопая крыльями, пролетела над этим местом, приковав к себе много завистливых взглядов: как хотелось стать на нее похожими, улететь отсюда! Особенно упорно смотрели ей вслед юноши, девушки и дети, но большинство остальных даже в мыслях не расставались со своей людской оболочкой, равнодушные ко всему, что не зовется человеком, — от самых мрачных земных глубин до звездных высей. Цепочка хасидов дошла до насыпи, где сидел солдат с пулеметом. (И тут Хаим наконец вспомнил: это случилось несколько столетий назад, еще до всяких технических новшеств. Во время чумного поветрия в Нордхаузене тамошние евреи, приговоренные к костру, получили позволение нанять музыкантов, чтобы идти на костер под музыку и танцуя, совсем как сейчас: вот она, та история, которую Хаим все пытался вспомнить, и наконец это ему удалось.)
Понемногу глаза Хаима приобрели невиданную зоркость, и все предметы словно придвинулись ближе, как под лупой. Но среди массы обнаженных людей никого нельзя было распознать: плечи, руки и животы словно заслонили лица, оградив их своего рода анонимностью. К тому же временами Хаим ничего не слышал, будто оглохнув, в другие минуты к небу поднимался единый рокот голосов, хотя евреи почти не говорили. И вдруг он увидел отца. Полуголый, тот лежал на траве, что было сил задирая вверх ноги в надежде, что его супруге удастся стянуть с него штаны, но сколь она ни старалась, вес тела слишком плотно вдавливал материю в землю. Оба, казалось, пребывали в полнейшем отчаянии — не от близости смерти, а от неотвратимости насилия более унизительного, чем гибель, поскольку солдаты принимались избивать не успевших вовремя раздеться. Хаим услышал глубокий вздох, дошедший до его ушей не из глубин ущелья, как ему в первую секунду померещилось, а вырвавшийся из груди Шломо. Старший брат разочарованно покачал головой: «Неужели этот человек никогда не научится вести себя прилично?» А затем повернулся к младшему и сказал: «Малышей доверяю тебе».
Он уже не слушал мольбы Хаима и, обогнув выступ горы, вышел на полоску земли, где стояли грузовики, высокий, прямой и уверенный в себе, шагая, как всегда — будь то на крыше или среди толпы, — широко и спокойно. Немцы обращали внимание лишь на тех, кто поднимался, вернее, пытался подняться и шел снизу вверх. Но в какой-то момент, когда Шломо сходил к раздевающимся, какой-то солдат попытался автоматом преградить ему дорогу — тут Хаиму почудилось, что Шломо, никому и никогда не позволявший себя останавливать, сейчас бросится на немца. Однако его брат только повернулся к немцу,
Они достигли последней насыпи, взошли на нее и спустились с другой стороны, оказавшись перед рвом, на две трети уже заполненным, откуда выпрастывалось еще несколько живых рук. Хаим подумал, что в словах брата есть что-то чрезвычайно важное, и чуть не поддался искушению в свою очередь спуститься вниз и попытаться их расслышать, но тут солдат на насыпи затянулся сигаретой и, выпуская дым, нажал на гашетку, отчего вся цепочка рухнула в ров; они опрокидывались без крика или стона, обвив близких руками, приникая друг к другу и возносясь на миг в последнем объятии, прежде чем упасть к тем, кто уже прошел через это и присоединился к некоему единству, обладающему душою и сердцем, рухнуть туда, где они все, смешавшись, станут одним целым, которое потом распадется пеплом, обратясь в первородный прах.
Звук пулеметной очереди внезапно оборвался, хотя мертвые тела и живые души продолжали валиться в могильную траншею. На мир опустилась густая тишина и, как ватные тампоны, закупорила слух Хаима-Лебке. С ушами, заполненными молчанием, он оглядел кусты, где сидели, спрятавшись, три его брата. Все так же оглушенный, он вывел их из леса, что годился только для кошмарного сна: высокие деревья шевелились совершенно беззвучно, насекомые в трещинах коры не жужжали, а вспугнутые птицы вспархивали, не чирикнув. Каждой рукой он сжимал ладошку одного из братьев, а третий шел сзади, вцепившись в его куртку, словно боялся, что и он внезапно растает в сумраке, подобно Шломо. Рты детей раскрывались, не издавая ни звука. Но их глаза беспощадно говорили ему, что он теперь старший брат и должен за все отвечать. Временами он замечал, что кто-то из мальчиков вздрагивает, и спрашивал себя, не продолжает ли работать пулемет. Там, высоко, на маленьком плоскогорье, где стоял хутор, рты детей внезапно распахнулись в молчаливых криках. Затем их одолел сон, больше похожий на летаргию, и Хаиму пришлось самому проталкивать им в рот кусочки печеного картофеля. Засыпая, каждый обхватил его обеими руками да еще зубами вцепился в его куртку или штаны. Но с восходом на детей снизошло благоволение небес, их сон успокоился, руки одна за другой разжались, оторвались от его одежды, лица засияли отраженным светом безмятежных сновидений. Такая тишина воцарилась окрест, что Хаим-Лебке уже не слышал ни молчания у себя под черепом, ни своего сердцебиения, ни вздохов, хотя грудь поднималась, а сердце стучало ровно и несильно. Захватив маленькую сумку с молитвенными принадлежностями, он выскользнул из сруба и спустился к ущелью Одинокого Странника. Иногда он останавливался и спрашивал себя, имеет ли какую-то цену его молитва, ведь он еще не признан Богом, не прошел обряда бар мицвы. Он, конечно, знал, что существует множество специально оговоренных особых случаев, касающихся шабата или поведения в праздники, но так и не вспомнил, упоминается ли среди них кадиш, исполняемый двенадцатилетним подростком в случае непредвиденного умерщвления его близких.
Первые звуки он расслышал, когда увидел тот выступ скалы, за которым прятался накануне. Словно некие волны накатывали и на мгновенье прорывали завесу тишины, тогда он различал шелест листвы, крик птицы, затем молчание смыкалось вновь. В ущелье никого не было, бесчисленные останки покоились там, где раньше росла трава и располагались две насыпи. Теперь все покрывал слой свежей земли, он доходил до бывшей траншеи и продолжался дальше еще на добрых тридцать метров. Тут уши Хаима снова распечатались, он опять услышал стрекот пулемета и все звуки, которые раздаются в горах по утрам при восходе белесого сентябрьского солнца. Каждый шум походил на лязг ножниц, выстригавший что-то еще у него под черепом. Но мертвые теперь его видели, из-под земли наблюдали за ним, и Хаим-Лебке торжественным шагом подошел поближе, остановился, медленно развязал шнурки молитвенной сумки. Он снова задал себе вопрос, не грех ли для еврея, не прошедшего конфирмацию, закреплять ремешками на левой руке и голове кожаные коробочки с Десятью заповедями, как было сказано Моисею: «И да будет тебе это знаком на руке твоей и памятником пред глазами твоими». Между тем он повторял те движения и слова, которые столько раз видел и слышал в синагоге, затем накинул на себя широченный талес Шломо, молитвенное покрывало, чьи концы волочились за ним по земле, и произнес, согласно велению обычая, первые слова заупокойной молитвы, сопровождая, как положено, глубоким поясным поклоном каждое из славословий Предвечному (да святится имя Его!):
«Да возвеличится и освятится великое имя Его».
«Да явит Всевышний царствие Свое при жизни нашей и в ближайшее время».
«Творящий мир в высях Своих да творит мир нам и всему Израилю».
На последнем слове «Аминь!» его голос прервался, хотя ничто не предвещало такого упадка сил: все предыдущие стихи молитв он прочитал лучше некуда, в этом у него не было сомнений. Но, дойдя до конца, он напрасно твердил про себя: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“» Голос таинственным образом отказался повиноваться ему, слова не желали вылетать из широко открытого рта на лице, чье выражение было торжественным, как приличествует такой минуте. Мысленно он снова и снова повторял: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“». Ничего не помогало. Конечно, он не достиг еще положенного для молитвы возраста, и правила, по-видимому, не предполагали здесь отступлений. Ножницы щелкали в его мозгу, они метались, как живые, напоминая зверей, он только не мог понять каких. Но, помня, что мертвые наблюдают за ним, он торжественно совлек с себя талес и широко открытыми глазами оглядел все вокруг. И когда взгляд его упал на свежевскопанную землю, Хаим-Лебке понял, что, сколько бы ему ни было дано еще прожить, он никогда не перестанет жалеть, что не спит вечным сном среди зарытых в этой земле и навсегда освобожденных от ярма здешнего существования. Он будет помнить родителей, брата Шломо, Владислава Шпилберга и остальных: стариков из синагоги, тех, кто шел под первым красным флагом, и шедших под вторым красным флагом, а вместе с ними и тех, кто шагал под синим полотнищем с Давидовой звездой, да еще ремесленников: сапожников, шорников, красильщиков — всех мудрых и безумных… Вовеки не забудет тех, из кого состояла святая община города Подгорца.