Ужас. Вдова Далила
Шрифт:
Он говорил так спокойно и уверенно, что была минута, когда Жавель, пристав и все остальные подумали: «Это невозможно! Здесь кроется какая-то ошибка…» Но им тотчас пришла на ум одна и та же мысль: «Если этот человек не виновен, то почему он встретил нас с револьвером в руках?»
Приставу и Жавелю припомнилось еще одно важное обстоятельство, и оба задали себе вопрос: «Как объяснить, что одна из его запонок была найдена возле трупа?»
Этого было достаточно, чтобы их последние сомнения рассеялись. Кош со связанными руками сошел с лестницы в сопровождении двух полицейских. Хозяин гостиницы, увидев их, проворчал:
— Кто же теперь заплатит мне за номер?
— Я
Репортера втолкнули в карету. Проходя через собравшуюся около дверей толпу, он внезапно почувствовал жгучий стыд. Когда карета тронулась, кто-то крикнул вслед репортеру:
— Смерть! Смерть убийце!
В толпе всегда найдется осведомленный человек. И на этот раз кто-то выяснил, в чем дело. Тотчас послышался грозный ропот:
— Смерть! Смерть ему!
В одну минуту карету окружили; мужчины, женщины, дети, цепляясь за колеса, за морды лошадей, вопили:
— Отдайте его нам! Мы убьем его! Смерть ему!
Один из полицейских высунулся в окошко кареты и крикнул кучеру:
— Чего ж ты не едешь? Трогай, чтоб тебя…
Подбежавшие полицейские отогнали народ от кареты. Она двинулась, сопровождаемая неистовыми воплями толпы. Некоторые пустились бежать следом, яростно крича:
— Смерть убийце! Казнить его!
Наконец на пересечении двух трамвайных линий кучеру удалось оторваться от преследователей.
С той минуты, как Кош сел в карету, он не проронил ни слова. Репортер произнес лишь тихое «спасибо», когда один из полицейских опустил шторки, чтобы избавить его от любопытных глаз толпы. Все эти крики и угрозы вызвали в нем сначала страх, а затем отвращение. Так вот какое оно, население Парижа, самое развитое во всем мире! В этой стране, колыбели свобод, где впервые прозвучали слова разума и справедливости, люди со слепой ненавистью бросаются на человека, о котором известно лишь одно — то, что его везут в тюрьму. Проклятия посыпались на его голову со всех сторон потому только, что один-единственный человек закричал: «Смерть ему!» Даже если бы из всей этой затеи Кош не вынес ничего, кроме представления о психологии парижской толпы, он бы не пожалел о пережитых им треволнениях. Теперь же дело должно было принять ожидаемый оборот: начиналась увлекательная игра в кошки-мышки.
Ирония, на минуту вернувшаяся к репортеру в момент ареста, исчезла бесследно. Правосудие представлялось ему теперь несравнимо более сложной машиной, чем он думал вначале. Рядом с полицией, рядом с судьями и присяжными стояла загадочная и грозная масса: народ.
Конечно, голос народа должен замолкнуть у дверей суда; конечно, судьи должны руководствоваться только фактами. Но существует ли человек, достаточно сильный, достаточно справедливый и независимый, чтобы совершенно не считаться с непреклонной волей толпы? Для настоящего преступника приговор народа почти так же страшен, как и приговор судей. Что ни говори, наказания меняются вместе с переменами в общественном мнении. Преступление, наказуемое теперь несколькими месяцами тюрьмы, приводило в былые времена к вечной каторге. В середине XVIII века Дамьена колесовали за то, что он бросился на Людовика XV с ножом, а в XX веке его наверняка приговорили бы не более чем к двум годам тюрьмы за оскорбление главы государства!
После краткого допроса с Коша сняли наручники и поместили его в отдельную маленькую камеру. Время от времени какой-нибудь полицейский заглядывал к нему через потайное окошечко.
Около полудня его спросили, не голоден ли он. Кош ответил: «Голоден». Но в горле
Когда Кош в течение последних дней думал о своем поведении после ареста, то воображал, что сохранит всю свою бодрость и присутствие духа, но несколько часов, проведенных в тюрьме, подорвали его решимость. Мало-помалу он начинал отдавать себе отчет в исключительной важности своего поступка и страшиться происходящего. Но все же, рассуждая, Кош приходил к утешительному выводу: «Когда мне надоест, я сам прекращу эту комедию, и дело с концом».
К вечеру его мысли приняли более печальный оборот. Ничто так не наводит на воспоминание о доме, об уютной теплой комнате, где тихо потрескивает камин, как предательский холод, закрадывающийся в мрачную камеру.
Полицейские, собравшись вокруг стола, зажгли лампу, и запах керосина присоединился к запаху мокрого сукна, с утра мучившего Коша. Но все же он, приподнявшись на цыпочки, жадно смотрел из тайного окошка на всех этих мирных людей, расположившихся вокруг стола, а в особенности на лампу с разбитым стеклом, покрытым коричневыми пятнышками, но все же дававшую немного света, которого ему так не хватало в камере. Около шести часов дверь отворилась. Репортер подумал, что сейчас его будут допрашивать, но один из полицейских вновь надел на него наручники и повел в участок.
Онэсим Кош оказался в обществе двух оборванцев, какого-то беспрестанно посмеивающегося воришки с папиросой в зубах и двух женщин, напомнивших ему особу, которую он встретил ночью на бульваре Ланн. Тюремный сторож пересчитал арестантов. Одного за другим их посадили в карету с одиночными отделениями, ожидавшую у дверей. Кош вышел последним и услышал, как один из полицейских обратился к сторожу, указывая на репортера:
— Следи хорошенько, особенно вот за этим!
Руки у Коша были скованы, и ему помогли подняться в карету. Репортера поместили в последнем отделении. Как только за ним захлопнулась дверца, карета, запряженная двумя старыми клячами, тронулась в путь, подпрыгивая на мостовой.
Кош говорил себе, что начиналась самая важная часть его предприятия. Как здорово будет провести судей и полицию, уличить их в ошибках и получить от них, да еще так, что они сами того не заподозрят, единственное в истории интервью, которое сразу же поставит его во главе самых блестящих журналистов.
Репортер внушал себе это скорее для того, чтобы придать себе бодрости, нежели из убеждения, что все так и будет. Он продолжал лелеять надежду, что после этой тревожной ночи к нему вернутся его обычная веселость и ясность мысли. На другой и на третий день он не видел никого, кроме сторожей. Хотя одиночество и тяготило его, но все же в первые дни заключения он чувствовал себя лучше, чем когда в одиночестве блуждал по Парижу.