Узнай себя
Шрифт:
При виде очередного разодранного человека, негра без руки, чтобы он не лакомился соком сахарного тростника, и без ноги, чтобы он не убежал, Кандид отказывается наконец от оптимизма Панглосса.
Что такое оптимизм? спросил Какамбо. «Увы! сказал Кандид, это бешенство, la rage, состоящее в том, чтобы утверждать, что всё хорошо, когда дело плохо».
Для чего же тогда создан этот мир? Чтобы приводить нас в бешенство, pour nous faire enrager, отвечает мудрый скептик Мартин.
Бешенство Панглосса–Лейбница, упрямо уверять, даже когда тебя продали в рабство, посадили на галеры и ежедневно избивают за неловкость в гребле, бешенство оптимизма происходит оттого, что мир устроен так, чтобы приводить человека в бешенство: одинаково в бешенство отчаянного оптимизма или в бешенство пессимистического отчаяния. Мир можно видеть так и иначе, но
Вот гениальная догадка Вольтера. Невозмутимый, провокативный оптимизм Лейбница с его наилучшим из миров, монадой–живым зеркалом и живым глазом вселенной, предустановленной гармонией — это один из видов безумия, в которое бросает человека мир, удивительная вещь. Единственное адекватное, если здесь годится это слово, поведение того, кто понял мир, — это кататься на полу в истерике, мечась между безудержным хохотом и бешенством отчаяния.
Поэтому в любой спокойной устроенности среди мира будет ложь. Об этом в конце вольтеровского романа, изнутри него возражая его дешевым толкованиям, говорит одна из спутниц Кандида, ранняя старуха, некогда красавица дочка папы Урбана X и принцессы Палестрины, больше других перенесшая от корсаров, негров, арабов, отчасти съеденная янычарами во время осады русским царем Петром Великим Азова. Когда на краю света под Константинополем много видевшая компания, в которой богатый опыт мира снова сдружил всех, в том числе и Панглосса с Кандидом, пробует успокоиться после бурь культивируя свой огород,«скука была так нестерпима, что старуха однажды осмелилась им сказать: «Я хотела бы знать, что хуже, попасть в руки негров пиратов, быть понемногу съедаемой., пройти сквозь строй у болгар, быть недоповешенным на ауто–да–фе, участвовать в собственном вскрытии, грести на галере, испытывать, словом, все беды, через которые мы все прошли, или сидеть здесь и ничего не делать?» — Это большой вопрос, сказал Кандид».
20. Завещание «философского романа» Вольтера, который остался понят не лучше философских трактатов Лейбница, вовсе не в том что оптимист Панглосс, учащий, что все беды только необходимые тени на прекрасной картине мира, менее прав чем скептик Мартин, видящий в такой мысли издевательскую насмешку, потому что тенями названы страшные дыры. Дело вообще не в правоте и неправоте. Панглосс у Вольтера тоже прав, потому что не остался в стороне, тоже задет чудовищной игрой мира. С Панглоссом мир тоже по–своему сделал то, для чего мир существует: чтобы доводить всех до истерики, до бешенства, например до этого безумия неискоренимой, непробиваемой веры в то, что всё прекрасно и к лучшему в лучшей из вселенных. Только такое сумасшествие на уровне мира. Белое каление человеческого разума достойно мира, тут есть что-то от его правды.
Кандид до конца романа не расстается с Панглоссом, хотя и перестает думать одинаково с ним. Он страшно обрадовался, узнав в изувеченном каторжнике на турецкой галере рядом с прежним господином старого учителя. «Эй! Месье леванти–патрон, сказал Кандид, сколько хотите вы денег за выкуп месье Тундер–тен–тронка, одного из первых баронов империи, и господина Панглосса, самого глубокомысленного метафизика Германии? — Христианская собака, отвечал леванти–патрон, поскольку эти два христианских собаки–каторжника бароны и метафизики, что, наверное, большие чины в их стране, то ты мне дашь за них пятьдесят тысяч цехинов». Кандид выкупил обоих. Вольтер не разлучился с Лейбницем.
Когда Кандид и Панглосс сошлись на том, что надо возделывать свой огород, они согласились не одинаково понять, а одинаково принять мир, остаться зрителями в его театре; что до толкований мира, то они шли теперь противоположными путями. «Вы совершенно правы, сказал Панглосс; потому что когда человек был поселен в саду Эдема, он был поселен там, ut operaret eum, чтобы обрабатывать
Не произошло и не ожидается никакой смены мировоззрений. Мир продолжает быть такой, какой был всегда, приводящий в бешенство, в метафизическое безумие или в другую ярость, в истерический смех, в надрыв. Но поверх этого безумия, не распутав его, не видя разгадки и даже уже не пытаясь разгадку найти, человек должен проглотить ком в горле и работать, вскапывать свой огород, написать книгу, роман «Кандид, или Оптимизм». Издеваясь над Лейбницем, Вольтер подает ему руку за верность бешенству и за упрямство против всякой очевидности. «Так что же, дорогой мой Панглосс, сказал ему [выкупленному и рассказавшему, как он, недоповешенный инквизицией, был взят для вскрытия и закричал очнувшись, когда медик начал рассекать мнимый труп] Кандид, — когда вас вешали, вскрывали, избивали, когда вы гребли на галерах, вы по–прежнему думали, что всё идет наилучшим в мире образом? — Я всегда при моем первом настроении, отвечал Панглосс; потому что в конце концов я философ и мне не пристало опровергать самого себя; потому что Лейбниц не мог ошибиться; и потому что предустановленная гармония так или иначе самая прекрасная вещь в мире».
Лейбниц, говоря о счастье монады, зеркальной индивидуальности, нигде не упоминает о надрыве. Казалось бы, какая противоположность другому философу, Гераклиту, для которого как раз истерика обычное состояние. Но Вольтер примиряет обоих. В светлом оптимизме Лейбница Вольтер угадывает то же бешенство, доведенное до ровного накала. Надрыв вовсе не заглажен, наоборот, доведен до последней остроты, когда перед сценой порока, гибели, страдания говорят не «хорошо», а — «наилучший из возможных миров». Надрыв доведен до взрывной силы.
У пушкинского монахаза затворенными окнами и возвышенными стенами надрыв открытости всему и одиночества продолжается в недоступности Наталии для монаха в нее влюбленного. Неисправимый надрыв не имеет шансов не нарастать, не доходить до края. Чем праздничнее ярмарка «Евгения Онегина», тем сосредоточеннее «область безмолвия», «под покровом внешней легкости нечто сакрально суровое» [43] .
Разбор индивидуальности показал, что она может опереться только на целое. Мы надеялись видеть индивидуальность, которая счастливо находит себя в целом. Вместо очевидной гармонии мы констатируем надрыв и раскол.
43
В. С. Непомнящий, там же.
Мир не алфавит, мы не можем в него встроиться. То, что говорит Лейбниц о счастье монады при ее воссоединении с целым, не противоречит сказанному. Счастье тоже нельзя устроить, оно складывается иначе чем как буква находит себя в составе алфавита. Что не существует политграмоты мира, показал неуспех научного мировоззрения. Мир сделан, чтобы приводить нас в бешенство, се monde a 'et'e form'e pour nous faire enrager. Миро–воззрение у введших это слово, Канта, Шеллинга, Гегеля, как и у Шопенгауэра означает не что мир можно обозреть в целом, а что его совокупность странно открывается недискурсивному, неожиданному, одноразовому зрению. Если мир по Платону устроен как книга, то наверное как книга Платона. Или вернее наоборот: книга Платона, удивляющая и сбивающая с толку, устроена как мир.
Нужно повторить: расшифровка и вычисление места части в мире невозможны иначе как путем прослеживания присутствия целого в этой части. Исходно это присутствие дает о себе знать в надрыве, оборотной стороне принадлежности части к целому. В том числе и когда она счастлива, т. е. для нее есть часть в мире, она знает, что это не устроенноесчастье, оно не спланировано и в нем нельзя устояться. В счастье мир дает однако сразу часть в самом себе, т. е. больше чем устроенность. Мир такой, что Лейбниц и Вольтер, Гегель и Шопенгауэр одинаково правы. Он оправдывает и крайний оптимизм и крайний пессимизм. Вернее сказать, оптимизм и пессимизм иррелевантны для целого, которое другое чем всё то, к чему мы относим эти слова. Мир надрыв, в частности, пессимизма и оптимизма. Они не выдерживают напряжения мира, которое больше всего, что дискурс может вложить в слова.