В Безбожных Переулках
Шрифт:
Но отец исчезал и возвращался еще не раз. Как легко он обещал лечь на рельсы или выстрелить в себя из ракетницы, с той же легкостью оставался и жить. Когда фигура его была видна издалека, то он казался чучелом. Он был старомоден, как человек, будто выпавший из времени. Бывало, случайно завидя, как он шагает по дорожке к нашему дому, я бросался домой, будто можно было сделать так, чтобы он не попал к нам, но мама его снова впускала. Он входил на кухню, плюхался в кресло, не снимая ни пальто, ни шляпы, забыв о том, что вошел в квартиру, и долго сидел, бормоча матери всякие сладкие ласковости, будто кот, или, наоборот, противно рыгая матерщиной. А я цепко следил, когда он потянется в портфель за вином, словно мог схватить его за руку. Он сторонился меня, разливать и распивать на моих глазах стало ему тягостно, но не от угрызений совести, а как тягостно бывает в присутствии чужого, чужих глаз.
Заражался я ненавистью к нему, когда с ним сталкивался; но и жалостью заражался уже после встречи с ним, когда он уходил, как приблудный пес, сам, а все чаще уже прогнанный матерью, жизнь которой сильно переменилась, так как родила ее дочь и требовала помощи. И то, и другое чувство
А в детстве, когда мы жили на проспекте, я очень любил его пьяного, хоть и не понимал, что это за состояние. Он приходил и усаживался в то же кресло, не снимая того же шерстяного пальто с погончиками и старомодной шляпы, вечных, как осень или зима. Креслице называли "синим", по цвету обивки. Это кресло дарило ему в доме ощущение покоя, было его местом. Он делался добрым, позволяя вытворять мне с собой все, что захочу, как с куклой; а кроме меня, никто не общался с ним, когда он являлся и пропадал в своей комнате. Я же его не боялся, а только радовался, что он пришел, уселся и можно теперь играть.
Я наряжал его елочными игрушками. Он не мог уж встать, но что-то радостно мямлил, ощущая себя обвешанным блестящей мишурой. Или я придумывал, что он охотник, старательно втолковывал ему, кто он такой, и когда отец кивал, послушно повторял за мной, то начиналась игра: я пробегал мимо него, как зверек, а он должен был меня ухватить. Но это никогда ему не удавалось, и, беспомощный, он будто радовался этой немощи своей. Больше же всего мне нравилось его связывать. Пьяный, он учил меня, пожалуй, одному только, чему мог научить, - вязать морские узлы. И после я вязал ему теми морскими узлами руки да ноги. Он послушно давал себя связать, казалось, гордый тем, чему обучил меня, а после выпутывался как мог из веревок.
Бывало, что я забывал о нем и убегал, и если сам он не развязывался, то так и валялся, связанный по рукам и ногам в креслице. Проходил час, и из комнаты доносилось доброе его, похожее на коровье мычание: он звал меня. И я вспоминал, что он связан, и, чувствуя себя сам уже чуть не охотником, вызволял его из пут. От него пахло кисло, табаком да вином, и щека его карябала меня своей щетиной, но я терпел, понимая запах этот как родной. Был он никому не нужен, всеми забыт в продавленном этом своем креслице. Он почти ничего не мог мне сказать, отчего минута с ним наедине, проведенная без движения или в молчании, ощутимо угнетала тоской, будто оказался к комнате с покойником. Вдруг, бывало, он взрывался и начинал что-то реветь нараспев, будто петь, страшно переживая лицом эту свою "песню".
Но то была не песня - это начинал он читать в пустой комнате стихи, приняв меня вдруг за слушателя; ему нужно было только, чтобы сидел я у его ног на ковре и слушал, хоть одно человеческое существо чтобы было рядом с ним. Это были и его стихи - и тут заставлял он меня понять, что это не чужое, а его, им, отцом моим, сотворенное, так что у меня захватывало дух, словно он внушил мне, что имел колдовскую силу, умел колдовать. И когда начинал выть да реветь, морща лицо, как резиновое, выражая все чувства человеческие от любви до горя, то мне чудилось, что отец мой колдует. И если мне хотелось испытать да увидеть все снова, как по заказу, то я просил его "поколдовать". "А это Сергей Есенин..." - произносил он зловеще, так что и вовсе отмирала душа. Когда являлся этот "есенин", то я уж знал, что предстоит: отец начинал шататься и гнуться в креслице, ножки кресла тоже начинали ходить ходуном, и он чуть не умирал с первых же звуков: "Чччерный ччччеловееек... Чччерный, чччерный..." Меня охватывал ужас, и я ждал, что в окно влетит ведьма или привидение отделится от стены. Комната мрачнела, наливаясь сиплым дрожащим отцовским голосом, и делалась похожей на подвал. Я же испытывал всю силу и страсть ужаса, как не бывает даже нарочно, когда хотят ужаснуть, и время проносилось как в кромешном видении, а когда он умолкал, наступало неимоверное освобождение. Умолкая, он уже рыдал от того, что слышал с собственного голоса. Пугаясь рыданий этих, я потихоньку сбегал, бросая его одного в комнате, и долго боялся заглянуть к нему или не заглядывал уже вовсе, только прислушиваясь, что в ней творится. А он задремывал в кресле, и наутро могло оказаться, что проспал в пальто да в шляпе всю ночь.
Когда к нам еще ходили гости, его морские друзья, они приходили иногда со своими детьми, чтобы устроить праздник для всех. Тоже пили, веселились. А мы играли, но я помню ясно только одного мальчика, у которого во время игры увидал красненькую денежную бумажку, а потом утянул ее потихоньку из его пиджака, когда от жаркой беготни все побросали в комнате свои курточки, пиджачки, свитерки. Что такое деньги и для чего они нужны - я знал, но сам еще никогда их не тратил, видел только у взрослых. Позавидовал тому, что у мальчика было то, чего не было у меня, утянул и спрятал, как жадничал бессознательно до всего, что привлекало взгляд. Пропажи хватились уже перед тем, как уходить. Деньги искали по всей комнате, думая поначалу, что мальчик потерял купюру, когда играл. Только когда ее стали искать, я понял, что не просто взял чужое, а что это чужое даже не принадлежало мальчику и было очень важным для его родителей. Но молчал и даже помогал с усердием искать, думая, что так скорее забудут о том, что искали. Мальчика меж тем ругали. Я видел его растерянное, испуганное лицо, а сам уже подкашивался от стыда за себя, жалости к нему, страха перед взрослыми. Все были в комнате, и ничего нельзя было вернуть назад, хоть как-то подбросить украденное. Денежку я опустил в щель кухонного дивана, то есть она провалилась в него, была для меня недостижимой. Наверное, было заметно, что происходило со мной, но после тщетных поисков в комнате детям не устроили допроса или обыска. Гости ушли. В тот же вечер я вертелся около мамы, спрашивая: а что
На следующий день отец позвал меня и сказал, что я пойду с ним - или вместе мы пойдем, чтобы потратить мой клад. Мы шагали по проспекту, я млел от счастья, гордости и избавления от вчерашнего ужаса в душе. У киоска мороженого он дал купить мне самому вафельный стаканчик со сливочным, украшенный формочкой цветка. Мы пошагали дальше. Зашли в какое-то кисло пахнущее помещение, где стояли рядами на витрине полные бутылки. Отец высыпал мелочь на прилавок, опять не удерживаясь от смеха, рассказывая с азартом растерянной продавщице, откуда она взялась. Сказал под конец: "Лапонька, дай "Медвежью кровь"..." Пока продавщица, напрягая зрение, с усердием гладила прилавок маленькими плоскими утюжками монет, я горделиво и счастливо ощущал, что сам, на свои деньги покупаю ему э т о, что было в бутылке, которую он после озорно и весело прихватил с прилавка. Верил я и в то, что это настоящая медвежья кровь - красная, какая и должна быть, только было удивительно и ново узнавать, что отец зачем-то питается кровью медведей. С этой бутылкой мы пошли не в нашу квартиру, а несколькими этажами выше, к Ивану Сергеевичу, у которого жила огромная черная собака, звавшаяся дог. Это было еще счастье - пойти, увидеть и хотя бы погладить эту собаку. Иван Сергеевич радостно пустил нас к себе. Они стали пить с отцом "медвежью кровь", разговаривать, а я смотрел на удивительную собаку, что тоже подсела к столу, поворачивая то и дело морду в мою сторону, глядела с горестным выражением почти вровень, будто что-то хотела о них сказать, как они ей чего-то не дали.
Иван Сергеевич был отставной полковник Советской Армии, подрабатывал к пенсии где-то вахтером. Ходил в форме вахтера, гордясь ею как войной, и рыкал командиром на всех в доме, если делали ему замечания, хоть и было за что. Когда его охватывала такая тоска, что не хотелось выходить из дома, он выпускал свою собаку из квартиры, если та просилась на двор. Она уходила, но не на двор, а гулять по лестничным пролетам, делая свое. Жильцы жаловались, а Иван Сергеевич приказывал им молчать. Не имея своей, я страстно хотел гулять с его собакой, канючил у отца, чтобы тот его об этом попросил. Но отцу то ли дела не было, то ли, приходя к Ивану Сергеевичу, все он забывал. Когда они сидели и пили "медвежью кровь", Иван Сергеевич и сам начал горячо и задушевно просить отца чем-то обменяться. Отец показно кривился, охал, не соглашался, но под конец быстро согласился, едва Иван Сергеевич предложил отдать ему взамен настольные часы с батарейкой. Отец сходил в нашу квартиру за какой-то залаченной фанеркой, на которой выжиганием было сделано изображение бородатого мужика, одна его голова. Теперь Иван Сергеевич охал перед тем портретом и поставил его на самое видное место в комнате - туда, где стояли только что красивые современные часы. Отец нахваливал фанерку. Иван Сергеевич нахваливал: "Вот же был человек!" Когда мы спускались по лестнице вниз, домой, отец вдруг опять заговорил со мной, слегка пошатываясь и поэтому отставая - так, будто захромал: "Ты маме не говори, откуда часы... Скажу, купили. Скажу, из магазина". После я увидел среди фотографий в его комнате снимок, на котором узнал бородатого мужика: только он сидел за столом, где стояли бутылки, а по столу ходила у него кошка. Я привык, что фотографии в комнате отца были из его жизни, даже если не он был на них сам, а просто какие-то корабли, рыбины, чужие, казавшиеся случайными, лица. Про себя я понял, почему отцу не было жалко той фанерки - ведь у него была все равно что еще одна. Но не понимая все же, за что он выменял часы, я спросил у него об этом человеке. Отец откинул мигом голову, будто хотел завыть, как всегда с ним случалось, когда чем-то сильно восхищался. И даже вправду завыл, говоря потом что-то бессмысленное: "У-у-у-у... Это человек!"
Еще до разъезда мама водила меня к отцу в больницу, навещать его, и помню удивление от этой больницы, где все, кого я видел, а видел одних мужчин, были целы да здоровы. Здоровее, чем тогда, я отца не видел. Он был как вымытый и начищенный до вощеного блеска. Даже вальяжный, в пижаме да в тапочках, чуть ленивый, похожий на ученого, гладкого от своего ума да достоинства человека, так что и стоять подле него было неловко, как подле чужого автомобиля. Но сидел он скучный и со скукой встретил нас, как если б не понимал, зачем мы ему нужны. Он чего-то ждал, томился. Однако того, чего он ждал и о чем думал, от чего даже лицо его делалось сосредоточенным и умным, у нас не было. И это посещение оставило у меня чувство, будто мы пришли к отцу на работу и помешали ему думать. Только я не знал, о чем же он думал.