В этом мире подлунном...
Шрифт:
— Если нужно, то и сто тысяч отдам! — султан выпил до дна свою чашу и бросил ее на дастархан.
— Нет, великий… И ста тысяч, и дважды, и трижды ста тысяч не хватит… Если вы раздадите все свои богатства, разорите все свои дворцы, такие, как «Невеста неба», опустошите сокровищницы, сейчас наполненные золотом и драгоценностями, если продадите всех своих невольниц и рабов за хорошие деньги — и того не хватит, чтобы смыть все ваши грехи. Погибших от руки султана Махмуда, обездоленных, несчастных в мире подлунном больше, чем листьев на этих чинарах!
Сколько же можно терпеть наглость оборванца?
— Я посчитал
Султану показалось, что Маликул шараб на какой-то миг пришел в замешательство. Но оправился «дервиш», заговорил опять о правде и справедливости, а потом по-шутовски заявил, что он только заботился, чтоб «благодетель зря не истратил своих сокровищ и богатств».
Раскосые глаза султана вспыхнули от насмешки:
— Довольно! Не сыпь яду, нечестивец!.. Да, я ставил на колени перед собой города и народы — и делал это во имя истинной веры. Если я богат и от войн становлюсь все богаче, — значит, богаче и краше становится моя страна!.. Да, нет совести у людей! Нет и правды, о которой ты печешься. Все только и болтают: резня, погромы, убитые — вот счет султану Махмуду. Но кто сделал Газну лучшей из столиц мира? Кто возвел такие дворцы, как «Невеста неба», такие крепости, как Кушки давлат и Кушки магчмур, такие сады, подобные раю, как сад Феруз?
— Для кого же эти дворцы и сады? — не сдавался Маликул шараб. — Для простолюдинов, для бедняков, благодетель? Может быть, для Бобо Хурмо? Посмотрите-ка вон туда, повелитель.
И султан посмотрел туда, куда указывала рука Маликула шараба: под красивым вязом уселись в кружок музыканты, а посреди них, кривляясь, плясал какой-то бедняк в пестром халате.
— Этого нищего зовут Бобо Хурмо Савдои?
— Да, Бобо Хурмо Савдои! На месте райского сада Феруз некогда была прекрасная роща хурмы. Повелитель отобрал у Савдои его любимую рощу, лишил крова, и несчастный вот уже двадцать лет скитается, словно бездомная собака! И близко к Ферузу его не подпустят нукеры. Вот и спросить хочется еще раз: «Для кого были созданы ваши сады?»
Султан застонал в ярости и бессилии:
— Язык у тебя ядовитый! Жалишь, как змея, Кутлуг-каддам! За голову свою не боишься?
— Отруби, отруби мне голову, покровитель правоверных! — закричал вдруг Маликул шараб. — Руби нас, обездоленных, ты умеешь это делать! Ты ведь не постеснялся тогда, давно… в юности нашей поднять меч и на четырнадцатилетнюю танцовщицу, чуть от зависти не сгорел, ведь она взяла мою чашу с вином, а не твою, помнишь?.. Так знай, султан, танцовщица эта, Наргиз-бану, все еще жива!
— Индийская танцовщица?
— Да, та несчастная. С покалеченной рукой она прожила много лет, и каждый миг — проклиная тебя.
Султан хотел кликнуть стражу, но не успел. Острая боль ударила его в правый бок… И привиделось ему тут же, как Маликул шараб, неожиданно захлестнутый чувством сожаления и раскаяния, кинулся на помощь…
Острая боль — уже наяву! — ударила в правый бок, султан закричал и согнулся, будто переломился. Абул Хасанак, Унсури, охотники, слуги кинулись к нему, бестолково потолклись рядом, пока двое дюжих прислужников не взяли султана под мышки, так что он повис на их руках. «Всевышний, всеведущий, прости своего раба грешного! Что
Султана Махмуда уложили, задернули желтые шелковые занавески по бокам повозки. Он лежал, совсем обессилев, на спине, голова откинулась на подушку, глаза смотрели в небо.
Вместо прежней прозрачной, как протертое стекло, синевы видел он бездонную, темную пустоту.
Глава десятая
Несколько дней Бируни горел в жару и бреду. Его терзали дурные сны, во сне же он хотел избавиться от них, пробудиться к яви, встряхнуться, — хотел и не мог.
А просыпался на самом деле в полном бессилии, закрывал снова глаза и медленно погружался в воспоминания, которые тоже были подобны сновидениям.
Воспоминания переносили его в годы юности. И в родные края, в благодатный Хорезм, где на берегу бешено мчащейся мутной реки расположился Кят, его город.
Яркими картинами представали пред ним улочки и проулки его, окраинной дахи [65] , где обитали носильщики и дровосеки: в памяти оживали глинобитные лачуги, похожие на птичьи гнезда. Маленький Абу Райхан с тех пор, как помнил себя, ходил на работу. Таскал в лавки воду из колодца, подметал полы: раздувал огонь у мастеров халвы и других сластей: у гончаров — помогал вертеть гончарные круги, на которых первоначально обрабатывалась глина: у кузнецов — стучал молотом по нетяжелым и несложным поковкам. Все любили худющего смуглого мальца за расторопность и сметку: покрутившись в лавках арабов, он быстро научился арабскому, а побегав в торговые ряды индийцев, через некоторое время смог объясняться с ними на их наречиях: даже сладкая речь китайцев, которую никто не мог толком понять, как и манеры их, была внятна Абу Райхану. И вскоре Абу Райхан стал посредником-переводчиком в Кяте, где было, как и везде в Хорезме, множество приезжих из разных стран. Переводил охотно и бесплатно. Мальчику это занятие нравилось.
65
Даха — городской район.
А вечерами, в сумерках, выходил он на берег Аму, садился там и смотрел в степь… И когда маленькими муравьиными точками возникают вдали люди, босоногий Абу Райхан срывается с места и летит, словно птица, навстречу им. Ноги не чувствуют ни колких колючек, ни острых камней: ноги сами несут его к худой и высокой женщине, которая, как и другие, согнулась под огромной вязанкой хвороста и бредет еле-еле, ощупывая путь перед собой длинной палкой.
— О мама, мамочка! Дайте я понесу саксаул!
Женщина останавливается. Вытирает пот со своего лица, на которое так похоже лицо мальчика. Кладет на голову сына черные свои шершавые руки с искривленными, похожими на ветви саксаула пальцами.
— Дитятко мое! Благодарю аллаха, что дал мне тебя. Когда слышу, как ты говоришь «эна-джан», «мамочка», и груз для меня легчает.
Абу Райхан целует мать:
— Теперь вы будете дома сидеть, я сам буду рубить хворост, сам. И таскать саксаул… И вас кормить, энаджан!
Глаза усталой женщины наполняются слезами: