В иудейской пустыне
Шрифт:
О Вернике и Глозмане я собирался писать. Помешали, как это часто бывает, личные отношения. Ссоры я ни с кем не искал… я просто носил ее в кармане. Своих стихов — никому в нос не пихал, но свою эстетику — пихал, лез с нею, куда не следует… да и с этикой был всем поперек горла: твердил, где ни попадя, что я не сионист, а толстовец. Ну, и не понравился я этим двоим, хотя с Глозманом — я прямо искал дружбы, так он мне был симпатичен… Потом, в 1990-м, Игнатова писала мне из Иерусалима в Лондон: «Ты не представляешь себе, сколько у тебя врагов и завистников» (завидовали, не подумайте дурного, только в связи с тем, что я
С Верником мы поцапались почти сразу, на одном из выступлений в клубе (на местном наречии — маадоне) для новых репатриантов в Гило. Слушать стихи собирались старушки да старички, перед которыми Рина Левинзон держалась так, как если б в Колонном зале выступала. Верник что-то похвалил из моих стихов, но с оговоркой; мне оговорка не понравилась; ему не понравилась моя реакция. Деталей память не сохранила; на всякий случай беру вину на себя; зато хорошо помню характерный разговор с Верником, случившийся в конце 1980-х.
По образованию юрист, Верник работал в самом центре Иерусалима, чуть ли не в здании Мирказ-а-ир (имя, как раз и означающее: центр города). Я зачем-то забежал к нему на работу. Говорили мы на пожарной лестнице… не на железной решетке, а на обычной лестнице с площадками, которой никто не пользовался, потому что в этом высотном здании все пользовались лифтами. Каким-то образом речь зашла о Владимире Максимове, редакторе Континента. Я сказал, что он представляется мне писателем незначительным, советским со знаком минус, на что Верник возразил мне совершенно обескураживающим образом:
— Юра, Максимов умирает!
С тех пор мы не виделись.
В целом — уровень израильской русской поэзии, при сонмище людей одаренных, казался мне совершенно местечковым до самого начала 1990-х: до появления в Израиле Елены Игнатовой, Анатолия Добровича и Наума Басовского. Собственно говоря, Добрович приехал еще в 1980-е; я мог бы отличить его раньше; смешно сказать, в числе других членов комиссии при союзе писателей, я принимал его в этот союз в 1987 году… Но Добрович начался для меня с его публикации в 1992 году в журнале Двадцать два, со стихотворения Танцы на набережной Тель-Авива, когда меня словно током ударило. Я сказал себе: израильская поэзия вышла из гетто, поднялась на качественно новый, на мировой уровень… и тотчас одернул себя вопросом: что это такое, израильская поэзия на русском языке? Она что, местом жительства определяется? Эмиграции больше нет. Противостояние — кончилось; тысячи людей живут в Израиле с русскими паспортами и не знают, русские они или евреи. С поэтами – и того труднее: Добрович — москвич, Игнатова — православная…
В ИУДЕЙСКОЙ ПУСТЫНЕ
Год Орвелла кончился. Следующий год, 1985-й, когда еврейский выезд из СССР достиг абсолютного минимума, начался для меня фантастической перепиской с Ниной Берберовой и Львом Лосевым — и, естественно, ссорой с ними; с кем же я не ссорился? В следующем году, 17 февраля, в один и тот же день, мы с Таней начали работать… точнее, она начала работать, а я получил место.
И вместе с тем — это была пустыня. Не повторю за Пушкиным: нам целый мир пустыня — и не потому только, что нет больше в этом мире Царского села. Куда страшнее другое: в нем нет больше местоимения мы. Нет для меня. Я жизнь положил на то, чтобы обрести это местоимение, но каждая новая попытка только отдаляла меня от счастливого братства единомышленников.
Год Орвелла кончился, но жизнь продолжалась, и преинтересная; ЕБЖ, переживу ее заново, а пока, забегая вперед, скажу самое главное: за все мои годы в Израиле, числом пять с половиной, в лучшей стране на свете нашелся один-единственный пакостник, постоянно отравлявший мне жизнь: я сам.
отдельным изданием: