В каждом молчании своя истерика
Шрифт:
– Ты не сможешь.
– Почему?
– У тебя совесть. Начнешь открывать бутылку, разбудишь.
– Мне надо с тобой серьезно поговорить, – сказал он таинственно в трубку.
– О каком серьезном разговоре может быть речь, если ты даже не материшься?
– Я-то? – усмехнулся в трубку Антонио и замолк.
Я знал содержание этой тишины. Когда действительно накопилось, мы все больше затыкаем смысла между строк, не произнесенных вовремя, даже молчание не лезет в эту бездну, оттого мы молчим так громко,
– Так серьезно поговорить или помолчать? – открыл я кран, чтобы набрать в чайник воды.
– Да, я хотел заехать.
– Хорошо, во сколько ты будешь? – грел я телефоном ухо.
– Так ты дома?
– Дома, дома. Позвони мне, как будешь рядом, зайдем вместе в магазин, а то мне нечем тебя угостить.
– Жрал, что ли всю ночь? – пошутил он неожиданно. – Или перешел на хлеб и воду?
– На чай и сухари. А ты, похоже, пил?
– Что, перегар?
– Нет, но окно на кухне запотело, – отпарировал я.
Мне приятны были неожиданные нашествия Антонио. С его приходом в дом поступала приятная атмосфера доброй дружбы, которой от тебя не нужно было ничего, кроме участия. Найдется немного людей, способных вот так запросто рассказать о своих откровенных сомнениях, вытаскивая из себя то немужское, несмелое, незавидное, которое сидит себе в сердце каждого второго, зная, что его-то точно не выгонят, потому что оно находится под покровительством гордыни. Оно сидит и оплетает оверлоком швы неидеальной любви, то прибавляя ходу, то замирая, чтобы поправить зыбкую нить отношений. Чаще всего Антонио приносил с собой пару бутылок сухого. Хотя алкоголь здесь играл не самую главную роль, он скорее был декорацией, на фоне которой любые отношения могли стать ярче или тривиальнее, вспыхнуть или погаснуть.
– Как ты можешь вставать в такую рань? – оголил я свой зрительный нерв и нащупал им в полумраке утра любимую женщину. Она сидела на краю кровати, собирая, словно распустившихся за ночь детей, свои волосы.
– Любое, даже самое холодное зимнее утро может спасти кофе, его крепкие объятия, – не обратила она на меня внимание.
– Черт, я уже ревную, – жмурился я. В окно дуло яркое морозное солнце. Я снова уткнулся в перину.
– Тогда вставай и завари мне чаю.
– Нет, к таким подвигам я еще не готов, – бубнил я в подушку.
– Ладно. Можешь сделать мне бутерброд? Я страшно голодная, – сказала она и нырнула ко мне под одеяло. – Нет, сначала отнести почистить зубы.
– Бутерброд не обещаю, но зубы отнесу, когда они у тебя будут вставные.
– Неужели мы сможем так долго вместе?
– А почему нет?
– Нужна я тебе буду беззубая. Я же не смогу кусаться.
– Замерзла да? Да ты вся дрожишь, иди, я согрею тебя, моя дрожайшая, – подтянул я стянутое полом одеяло, чтобы завернуть
– Не надо одеяла. Укрой собой.
Я послушно заключил ее в свои объятия.
– Что чувствуешь? – шепнула она мне.
– Легкое землетрясение.
– Только это не земля – это чувства, – всхлипнула она, и я увидел, как слезы застеклили ее окна.
– Ты чего, дурочка?
– А просто так, от зависти к себе самой.
– Некоторые способны делиться только завистью, за неимением других чувств, – пошутил я.
– Вот тебе чувства, – начала она гладить мое лицо ладонью. – Не брился. Я люблю, когда ты шершавый такой. Какое большое лицо. А почему у тебя так выпирает лоб?
– Это интеллект.
– Серьезно? Не замечала. А почему у меня нет?
– У тебя достаточно других прекрасных выпуклостей.
– Какие глаза? – провела она подушечками пальцев по моим векам.
– Какие?
– Небольшие, но дальновидные. Густые брови. Волосы, – добралась она до макушки.
– Что волосы?
– Отросли. Соскучились по парикмахерской. Грудь, – вернулась Фортуна к моему носу.
– Точно не грудь.
– Я хотела сказать, поцелуй меня в грудь.
– Слушаюсь, – исполнил я ее приказ.
– Теперь ниже, в живот. Теперь внутреннюю сторону бедра. Как классно! Лечу по воздуху, которому девятнадцать. Черт, а ведь мне уже двадцать один.
Ноябрь застеклил лужи и, включив кондиционер, остудил воздух, вынуждая людей поверить в то, что зима все-таки будет. Воскресная тишина питалась шагами редких прохожих. Впереди, покашливая, скрипел на правую ногу неопределенного возраста сосед в серой кроне старого плаща.
– Постарел, Буратино, – едко пошутил я.
– Довольно цинично для воскресенья, – осудил меня Антонио ровно на несколько шагов молчания.
– Правда? – начал анализировать я, что же такого сказал.
– Правда.
– А если это сосед?
– Все равно цинично, – не хотел он заново пересматривать мое дело.
– Ты хотя бы знаешь, кто такой циник, – пытался я доказать свою невиновность, – Это человек, который пытается шутить, когда ему хреново.
– Плохо себя чувствуешь? Мне кажется, тебе лучше, чем ему, – оглянулся на истца Антонио.
– Да, я так лечусь. Я глубоко уверен, что цинизм – одна из форм здорового оптимизма.
– Что ты видишь в этом оптимистичного? – появились у него вопросы к обвиняемому.
– То, что у Буратино ноги не мерзнут.
– Надо же было додуматься выйти в одних тапочках. Тебе не холодно? – вынес Антонио мне приговор условно.
– Да нет. Я всегда так хожу. Магазин-то совсем рядом. Замерз, что ли?
– Ну так. Что ты хотел там купить?
– Яйца, хлеб, сыр, ветчину.
– Сказал бы мне, я по дороге мог зайти.