В краю родном
Шрифт:
До службы Петруша добрался уже в сумерках, немного припоздал. Он нашел ключ в условленном месте, отомкнул контору, уселся на скамейку и, подперев руками тяжелую голову, стал смотреть в окно. Подкрадывались незаметно сумерки, которые всегда почему-то воображались Петруше большой серой лошадью в темных пятнах. Она скачет по вспаханному полю, совсем не касаясь земли копытами, бесшумно, словно крадучись. Он задумывался, как над чем-то важным, почему эта серая лошадь скачет бесшумно. Да, видно, потому, что это ведь сумерки. Добрая лошадь или злая, думал он, и почему на ней нет всадника? Наверное, она его где-то потеряла. И чем питается эта лошадь? Ну да ведь она ничем не питается, потому что это просто сумерки.
«Есть время рассуждать о таких глупостях, — усмехнулся Петруша, однако
На Петрушу и правда другой раз накатывало странное состояние, которое вряд ли показалось бы нормальным Зинаиде Павловне, Кате или даже Ведрину. Бывало, в лесу он подходил к вековой сосне и трогал ее шершавый ствол своими большими мягкими ладонями, прижимался к ней щекой и ухом, слушал тихонько, пытаясь понять дерево, его жизнь, древесную мудрость, но ничего не слышал и не понимал. Ему казалось, что дерево не хочет с ним разговаривать. «У этой сосны своя тайна, — воображал он. — У каждого сучка, у каждой иголочки есть память, древняя память. Дерево помнит, каким должно вырасти, и цвет свой, и форму, и величину. А иначе эта сосновая иголка выросла бы листочком, как вон у яблони. Есть память у них, не так-то все просто…»
Весна в этом году пришла как-то неожиданно для Петруши. Но он обрадовался весне, как чему-то долгожданному, как сбывшейся мечте: «А ведь все-таки пришла весна, несмотря ни на что. Поезд может сойти с рельсов, автобус опоздать, а весна не может не прийти».
Хоть что-то в мире постоянно и нерушимо, радовался Петруша, человек, слава богу, не властен над весной. Он не может остановить эти теплые дожди, съедающие снег, убрать туман, помешать грозе, ветру, ползти по небу облакам. И это хорошо.
Петруша радовался постоянству природы, как ребенок. Все так зыбко в человеческом мире. А тут весна опять пришла, как ей положено, значит, все в порядке. Вот бы в газетах написали, воображал Петруша, мол, радуйтесь люди, весна-то все-таки пришла.
Голова у Петруши была тяжелая, видимо, он заболел все-таки гриппом, всего ломало и корежило. Надо было дома принять лекарство. Петруша кинул на скамью телогрейку Ведрина, пропахшую его телом и лошадью, и вытянулся во весь рост с большим облегчением.
Он лежал, удивляясь, что лежит тут один, спокойный и неподвижный, как мерзлое бревно, которому все равно, рубят его или пилят на доски, лежал, как кусок неживой, косной породы в ожидании, когда к нему прикоснутся руки мастера. Он подумал было позвонить Кате, сказать, что заболел, пожаловаться ей, как плохо одному болеть. Но что бы она ему ответила? Сказала бы, прими лекарство, вызови врача. Так она говорила всегда, когда он заболевал. Да и что другого она могла сказать? Однако ему хотелось чего-то другого, может быть, сочувствия во взгляде, молчаливого сострадания. Ничего такого он в ней никогда не замечал. Все в ней было разумно, целесообразно. Если и были какие-то душевные движения, то она подавляла их силой воли. Ни разу он не видел на ее глазах слез. Как-то он спросил у нее, а ты в детстве плакала? Она сказала, что не помнит за собой такого. Петрушу это потрясло, он даже растерялся.
Петруша лежал на скамейке и смотрел на поблекшее вечернее небо. И ему казалось, что он лежит в красивой картонной коробке, упакованный и завернутый в вату или, может быть, в пушистое облако, похожее на вату, какие иногда плывут по синему небу в ясную погоду.
Вот он плывет и покачивается, а рядом другое облако, на котором сидят Зинаида Павловна с Катей и пьют чай.
— Расскажи о себе, почему ты такой? — вдруг говорит Зинаида Павловна.
— Какой? — спрашивает он.
— Почему ты такой урод?
— Не знаю, — вздыхает Петруша.
— Он не знает.
— Я болен, оставьте меня.
И облако с Зинаидой Павловной послушно растаивает, выступают четыре стены, покрашенные покойным Андреем Тихонычем в голубенькую краску, дверь, обитая черным дерматином, самодельный стол.
Петруша сел на скамейке и закурил, подумав с усмешкой,
Петруша выглянул в окошко на улицу и вдруг испугался. Двор был едва освещен слабенькой лампочкой, которая притулилась где-то под крышей. У него мелькнуло в голове, что кто-нибудь может зайти, а он не может пошевелить ни рукой, ни ногой, совсем расхворался. Он поднялся с места и проверил, заперта ли дверь. «Впрочем, кому я нужен? — подумал он. — Такие, как я, никому не нужны». В голове шумело, пришлось снова лечь. Ему вдруг показалось, что тело его разрушается, разваливается на куски, а силы тают с каждой минутой, как тает весенний снег, подтачиваемый водой и теплом. Он думал о себе, что совсем не приспособлен к жизни, что-то вроде игры природы. Такие ведь тоже бывают на свете. Но эта «игра природы» хочет пить и есть и немного человеческого счастья.
Иногда он подолгу наблюдал за обыкновенной еловой веткой, которая раскачивалась на ветру, и вдруг воображал себя этой веткой, раскачивался на ветру, переселялся мысленно в какое-нибудь существо, старался понять страдания и радости этого существа, но ничего не понимал. И тогда говорил себе, что все это глупо.
«Это все от болезни, — подумал Петруша. — В голове шумит. Надо поставить чайник да попить чаю с мятой».
Он действительно налил в чайник воды, поставил на газ и снова лег, как-то мысленно пытаясь помешать своему воображению, внушая себе, что он просто заболел и надо тихо лежать да ни о чем не думать. Но тут вдруг ему вообразился отец, Иван Колотовкин, который сидел на табуретке с гармошкой в руках. Потом выступили побеленные известкой шероховатые стены, белый потолок, с которого свисала голая лампочка, стол, кровать, заправленная одеялом, наконец прорезался резкий звук гармошки, и в этом звуке было много отчаянного задору, как и в самом лице Ивана Колотовкина, который терзал гармонь в своих больших руках и, казалось, хотел разорвать ее на части. Все это надо было понимать так, что Иван Колотовкин бросал вызов, что если надо, то еще раз пройдет всю эту проклятую войну. Он кинул на Петрушу быстрый взгляд, как будто сообщил ему: «Мы ведь все в тебе, Петруша, вся наша кровь. Понимаешь ли это? Теперь твоя очередь, мы в тебе. Не подкачай, Петруша».
Сколько уж прошло времени, а Петруша все никак не мог забыть мелькнувшую во взгляде отца веселую ярость. Тогда он не понимал, кому бросал вызов Иван Колотовкин, а теперь думал, что в отце все еще бродили отголоски войны.
Кончив играть, он убрал гармонь и стал чистить картошку, усевшись на ту же табуретку. Взгляд его потух, плечи опустились, поникли. Он облекся в такую безнадежную унылость, что Петрушино сердце содрогнулось. Картофельная очистка вилась из-под ножа затейливой лентой, руки шевелились, а сам он будто весь умер, жили только одни руки. Затаившись в своем углу, Петруша с жадностью наблюдал за отцом. Он не понимал, что с ним стряслось, только что был веселый, ярый — и вдруг весь сокрушен. Казалось бы, надо радоваться ему, что пришел с войны к ребенку и жене, каждое мгновение сознавать свое счастье, а он окаменел, и в глазах чудовищная усталость, ничего больше. Петруша всей душой потянулся к нему, чтобы взглянуть на мир его глазами, но хрупкое, детское его сознание устрашилось, отпрянуло от переполненной печалью души отца. Если бы он проник в печаль отца, то, наверное, просто бы умер. Где же ребенку выдержать эти годы войны, прожитые Иваном Колотовкиным, когда тот и сам сгибался под их тяжестью. Поэтому Петрушино сознание испуганно встрепенулось и отпрянуло. И тогда он увидел обыкновенного уставшего человека, которому осточертело чистить картошку…
Петруша выключил газ и стал заваривать чай. Об отце думать было нелегко. Он воображался ему человеком, который взвалил на плечи непосильную тяжесть, и у него лопаются жилы, кровь и пот брызжут изо всех пор, а надо идти. Эта проклятая война приросла к его хребту, как горб, и никто не мог освободить его от этого уродства, ни Петруша, ни жена его Авдотья Степановна.
Так примерно Петруша воображал себе отца Ивана Колотовкина. Однако воображение часто не соответствует действительности. И это мучило Петрушу Колотовкина.