В лесах
Шрифт:
– Прости, Христа ради, матушка, – говорила, кланяясь в ноги, Аркадия. Слезы катились у ней по щекам – отереть не смела.
– Чью должность исправила ты? – приставала к ней Манефа. – Чью?
Аркадия молча рыдала.
– Чье, говорю, дело ты правила?.. Чье?..
– Моя вина, матушка, моя вина… Прими покаяние, прости меня, грешную, – молвила уставщица у ног игуменьи.
– Чье дело творила, спрашиваю?.. – топнула ногою мать Манефа. – Отвечай – чье дело?
– Не разумею учительного твоего слова, матушка… Не умею ответа держать… Прости, ради Христа…
– Диавола!..
– Диавол, матушка, – едва слышно проговорила лежавшая у ног игуменьи Аркадия.
– Ему поработала… Врагу Божию послужила… Его волю сотворила.
– Ведаю грех свой великий, исповедую его тебе… Прости, матушка… меня, скудоумную, прости меня, неключимую, – молвила Аркадия.
Долго длилось молчанье. Только звуки маятника стенных часов в большой горнице Манефиной кельи да судорожные всхлипывания и тихие вздохи уставщицы слышны были в келейной тишине.
– Встань, – повелительно сказала Манефа. – Старость твою не стану позорить перед всею обителью… На поклоны в часовне тебя не поставлю… А вот тебе епитимья: до дня Пятидесятницы – по тысяче поклонов н'a день. Ко мне приходи отмаливать – это тебя же ради, не видали бы. К тому же сама хочу видеть, сколь велико твое послушание… Ступай!
– Матушка, прости, матушка, благослови! – обычно сказала уставщица, творя метания перед игуменьей.
– Прощу и благословлю, коль жива буду, во святый день пятидесятницы… – сказала Манефа.
С поникшей головой вышла Аркадия из кельи игуменьи. Лица на ней не было. Пот градом выступал на лбу и на морщинистых ланитах уставщицы. До костей проняли ее строгие речи игуменьи…
Оставшись одна, прилечь захотела Манефа. Но наслал же и на нее проклятый бес искушение. То вспоминаются ей слова Лествицы, то мерещится образ Стуколова… Не того Стуколова, что видела недавно у Патапа Максимыча, не старого паломника, а белолицего, остроглазого Якимушку, что когда-то, давным-давно, помутил ее сердце девичье, того удалого добра молодца, без которого цветы не цветн'o цвели, деревья не красн'o росли, солнышко в небе сияло не радостно… Молиться, молиться!.. Но нейдет молитва на ум, расшатанный воспоминаньями о суетном мире… Давнишний, забытый, казалось, мир опять заговорил в остывшей крови. Опять шепчет он страстью, опять на греховные думы наводит. Бес, бес! Отмолиться надо, плоть побороть!..
И стала Манефа на поклоны. И клала поклоны до истощения сил.
Не помогло старице… Телом удручилась, душой не очистилась… Столь страшно бывает демонское стреляние, столь велика злоба диавола на облекшихся в куколь незлобия и в одежду иноческого бесстрастия!.. Искушение!.. Ох, это искушение!.. Придет оно – кто в силах отвратить его?.. Царит, владеет людьми искушение!.. Кто против него?..
Но что ж это за искушение, что за бес, взволновавший Манефину кровь? То веселый Яр – его чары… Не заказан ему путь и в кельи монастырские, от его жаркого разымчивого дыханья не спасут ни черный куколь, ни власяница, ни крепкие
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Часа через полтора после того как матери разошлись по кельям, а белицы с Назаретой ушли погулять за околицу, на конный двор Манефиной обители въехала кибитка с кожаным верхом и наглухо застегнутым фартуком, запряженная парой толстых с глянцевитою шерстью скитских лошадей. Из работницкой «стаи» вышел конюх Дементий и весело приветствовал тщедушного старика, сидевшего на козлах.
– Родион Данилыч! Сколько лет, сколько зим! Матушку, что ль, какую привез?
– Гостя московского, распевалу, – отвечал Родион, слезая с козел и витаясь [142] с Дементием. – Спит, – промолвил он, заглянув под фартук. – Умаялся, сердечный…
– Видно, лесные путинки не по московским костям, – заметил Дементий.
– И дорога же, друг! – сказал Родион. – К вам-то ближе еще туда-сюда, а у нас, вкруг Оленева, беда!.. На Колосковской гати совсем завязли… Часа три пробились… Уж я на деревню за народом бегал… Не приведи Господи.
– Знамо, распутица, – промолвил Дементий, почесываясь спиной об угол крыльца…
142
Витаться – здороваться, подавая друг другу руку.
Родион стал распрягать приусталых коней.
– Что за гость такой? – спросил Дементий.
– А кто его знает? С подаянием, должно быть. В Оленево к нам еще на шестой неделе приехал… А бывал не у всех, у нас в Анфисиной да у матушки Фелицаты… По другим обителям ни ногой.
– Что же так? – спросил Дементий.
– Ихне дело. Как нам узнать? – отвечал Родион. – Петь тоже обучал, у нас все с Анной Сергеевной пел, что при матушке Маргарите живет, а водился больше с Аграфеной, что живет в келарных приспешницах; у Фелицатиных больше с Анной Васильевной.
– Ишь ты! С молоденькими все да с пригожими, – лукаво улыбаясь, заметил Дементий.
– Ихне дело! Нам не узнать, наше дело черное, трудовое, в чисты светлицы ходу нам нет, – проговорил Родион, распрягая лошадей.
– Вестимо, – заметил Дементий, – в Чернухе были?
– Объехали, – сказал Родион. – Ему, слышь, прописано у нас быть да у вас в Комарове. Поедет ли, нет ли в Улангер, наверно тебе сказать не могу…
– Ох, как в Улангер придется!.. Беда!.. – сказал Дементий. – На Митюшино разве будет везти… Прямо ехать – затонешь.
– Не клянчи, Дементьюшка, – отозвался Родион. – У нас две недели гостил, коль у вас столь же погостит, дорога-то обсохнет.
– Хорошо бы так. Пущай бы подольше ему погостилось, – молвил Дементий. – Он к кому?.. Не знаешь?.. – спросил конюх, немного помолчав. – Из матерей к которой аль к самой матушке Манефе?
– К самой, поди, – отозвался Родион. – Что ему до матерей?.. По игуменьям ездит, московский.
– Наша-то матушка не больно еще оправилась, – сказал Дементий. – Хворала… Думали, не встанет.