В людях
Шрифт:
– Баба - сила, она самого бога обманула, вот как!
– жужжала она, пристукивая ладонью по столу.
– Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот!
О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что "Ева - бога обманула".
На дворе нашем стоял флигель, такой же большой, как дом; из восьми квартир двух зданий в четырёх жили офицеры, в пятой - полковой священник. Весь двор был полон денщиками, вестовыми, к ним ходили прачки, горничные, кухарки; во всех кухнях постоянно разыгрывались романы и драмы,
Молодая слушала эти рассказы, молча улыбаясь пухлыми губами. Виктор хохотал, а хозяин, морщась, говорил:
– Довольно, мамаша...
– Господи, уж и слова мне нельзя сказать!
– жаловалась рассказчица.
Виктор поощрял её:
– Валяйте, мамаша, чего стесняться! Всё свои ведь...
Старший сын относился к матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с нею один на один, а если это случалось, мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет.
– Напрасно вы, мамаша, берёте деньги, не жалко мне их, а - напрасно!
– Я ведь для нищих, я - на свечи, в церковь...
– Ну, какие там нищие! Испортите вы Виктора вконец.
– Не любишь ты брата, великий грех на тебе!
Он уходил, отмахиваясь от неё.
Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал:
– Не могла больше-то, гвозди-козыри!
– А ты жри скорее, чтобы не увидали...
– Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке!
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, - Виктор избил меня за это. Он не любил меня так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
Должно быть, подражая брату, который часто говорил "звери-курицы", Виктор тоже употреблял поговорки, но все они были удивительно нелепы и бессмысленны.
– Мамаша - кругом направо!
– где мои носки?
Он преследовал меня глупыми вопросами:
– Алёшка, отвечай: почему пишется - синенький, а говорится - финики? Почему говорят - колокола, а не - около кола? Почему - к дереву, а не где пл'ачу?
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как "ужасно смешно", "до смерти хочу есть", "страшно весело"; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, весёлое - не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти.
Я спрашивал их:
– Разве можно так говорить?
Они ругались:
–
Но и "нарвать уши" казалось мне неправильным: нарвать можно травы, цветов, орехов.
Они пытались доказать мне, что уши тоже можно рвать, но это не убеждало меня, и я с торжеством говорил:
– А всё-таки уши-то не оторваны!
Крутом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного "публичными домами", "гулящими" девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжёлая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всём здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
Плохо мне жилось, но ещё хуже чувствовал я себя, когда приходила в гости ко мне бабушка. Она являлась с чёрного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил.
– А, это ты, Акулина, - небрежно и холодно встречала бабушку моя хозяйка.
Я не узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив всё лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно.
Это мучило меня, и я сердито говорил:
– Что ты где села?
Ласково подмигнув мне, она отзывалась внушительно:
– А ты помалкивай, ты здесь не хозяин!
– Он всегда суется не в свое дело, хоть бей его, хоть ругай, начинала хозяйка свои жалобы.
Нередко она злорадно спрашивала сестру:
– Что, Акулина, нищенкой живешь?
– Эка беда...
– И всё - не беда, коли нет стыда.
– Говорят - Христос тоже милостыней жил...
– Болваны это говорят, еретики, а ты, старая дура, слушаешь! Христос не нищий, а сын божий, он придёт, сказано, со славою судить живых и мёртвых - и мертвых, помни! От него не спрячешься, матушка, хоть в пепел сожгись... Он тебе с Василием отплатит за гордость вашу, за меня, как я, бывало, помощи просила у вас, богатых!
– Я ведь посильно помогала тебе, - равнодушно говорила бабушка.
– А господь нам отплатил, ты знаешь...
– Мало вам! Мало...
Сестра долго пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал её злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это? И не любил её в такие минуты.
Выходила из комнат молодая хозяйка, благосклонно кивала головою бабушке.
– Идите в столовую, ничего, идите!
Сестра кричала вослед бабушке:
– Ноги оботри, деревня еловая, на болоте строена!
Хозяин встречал бабушку весело:
– А, премудрая Акулина, как живёшь? Старичок Каширин дышит?
Бабушка улыбалась ему своей улыбкой из души.
– Всё гнёшься, работаешь?
– Всё работаю! Как арестант.
С ним бабушка говорила ласково и хорошо, но - как старшая. Иногда он вспоминал мою мать:
– Да-а, Варвара Васильевна... Какая женщина была - богатырь, а?
Жена его обращалась к бабушке и вставляла слово:
– Помните, я ей тальму подарила, чёрную, шёлковую, со стеклярусом?