В людях
Шрифт:
Пляшут, поют, кричат, но каждый помнит, что он - веселится, и все точно экзамен сдают друг другу,- экзамен на ловкость и неутомимость
Выпивший Ситанов спрашивает то того, то другого:
– Разве можно любить такую женщину, а?
Кажется, что он сейчас заплачет.
Ларионыч, приподняв острые кости плеч, отвечает ему:
– Женщина как женщина,- чего тебе надо?
Те, о ком говорят, незаметно исчезли. Жихарев явится в мастерскую дня через два-три, сходит в баню и недели две будет работать в своем углу молча, важный, всем чужой.
– Ушли?
–
Ситанов относится ко мне дружески,- этим я обязан моей толстой тетради, в которой записаны стихи. Он не верит в бога, но очень трудно понять - кто в мастерской, кроме Ларионыча, любит бога и верит в него: все говорят о нем легкомысленно, насмешливо, так же, как любят говорить о хозяйке. Однако, садясь обедать и ужинать,- все крестятся, ложась спать молятся, ходят в церковь по праздникам.
Ситанов ничего этого не делает, и его считают безбожником.
– Бога нет,- говорит он.
– Откуда же всё?
– Не знаю...
Когда я спросил его: как же это - бога нет?
– он объяснил:
– Видишь ли: Бог - Высота!
И поднял длинную руку над своей головой, а потом опустил ее на аршин от пола и сказал:
– Человек - Низость! Верно? А сказано: "Человек создан по образу и подобию божию", как тебе известно! А чему подобен Гоголев?
Это меня опрокидывает: грязный и пьяный старик Гоголев, несмотря на свои годы, грешит грехом Онана; я вспоминаю вятского солдатика Ермохина, сестру бабушки,- что в них богоподобного?
– Люди - свиньи, как это известно,- говорит Ситанов и тотчас же начинает утешать меня:
– Ничего, Максимыч, есть и хорошие, есть!
С ним было легко, просто. Когда он не знал чего-либо, то откровенно говорил:
– Не знаю, об этом не думал!
Это - тоже необыкновенно: до встречи с ним я видел только людей, которые всё знали, обо всем говорили.
Мне было странно видеть в его тетрадке, рядом с хорошими стихами, которые трогали душу, множество грязных стихотворений, возбуждавших только стыд. Когда я говорил ему о Пушкине, он указывал на "Гав-рилиаду", списанную в его тетрадке...
– Пушкин - что? Просто - шутник, а вот Бенедиктов - это, Максимыч, стоит внимания!
И, закрыв глаза, тихонько читал:
Взгляни: вот женщины прекрасной
Обворожительная грудь...
И почему-то особенно выделял три строки, читая их с гордой радостью:
Но и орла не могут взоры
Сквозь эти жаркие затворы
Пройти - и в сердце заглянуть...
– Понимаешь?
Мне очень неловко было сознаться, что - не понимаю я, чему он радуется.
XIV
Мои обязанности в мастерской были несложны утром, когда еще все спят, я должен был приготовить мастерам самовар, а пока они пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и "присматриваться" к мастерству. Сначала я "присматривался" с большим интересом, но скоро
Вечера мои были свободны, я рассказывал людям о жизни на пароходе, рассказывал разные истории из книг и, незаметно для себя, занял в мастерской какое-то особенное место - рассказчика и чтеца.
Я скоро понял, что все эти люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с той поры сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро:
– Москва слезам не верит, там гляди в оба!
Все остальные бывали только в Шуе, Владимире; когда говорили о Казани, меня спрашивали:
– А русских много там? И церкви есть?
Пермь для них была в Сибири; они не верили, что Сибирь - за Уралом.
– Судаков-то уральских и осетров откуда привозят,- с Каспийского моря? Значит - Урал на море!
Иногда мне думалось, что они. смеются надо мною, утверждая, что Англия - за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку - правде; я хорошо видел, что чем более невероятны события, чем больше в рассказе фантазии, тем внимательнее слушают меня люди. Вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего.
Это меня тем более удивляло, что я уже довольно резко чувствовал противоречия между жизнью и книгой; вот предо мною живые люди, и в книгах нет таких: нет Смурого, кочегара Якова, бегуна Александра Васильева, Жихарева, прачки Натальи...
В сундуке Давидова оказались потрепанные рассказы Голицинского, "Иван Выжигин" Булгарина, томик барона Брамбеуса; я прочитал всё это вслух, всем понравилось, а Ларионыч сказал:
– Чтение отметает ссоры и шум - это хорошо!
Я стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары - белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте.
– С книгами у нас стало как весной, когда зимние рамы выставят и первый раз окна на волю откроют,- сказал однажды Ситанов.
Трудно было доставать книги; записаться в библиотеку не догадались, но я все-таки как-то ухитрялся и доставал книжки, выпрашивая их всюду, как милостыню. Однажды пожарный брандмейстер дал мне том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей.
Помню, уже с первых строк "Демона" Ситанов заглянул в книгу, потом - в лицо мне, положил кисть на стол и, сунув длинные руки в колени, закачался, улыбаясь. Под ним заскрипел стул.