В людях
Шрифт:
И простейшими словами объясняла, что значит "баловать". Говорила она красиво, одухотворённо, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод.
"Баловать" не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том, о чём принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.
Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, - я не помню ни одного слова, сказанного
Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на ремне за спину, и становился точно солдат в позиции "на караул". Тотчас же мимо наших ворот начиналось "гулянье": уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом тёмных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обречённом движении женщин мимо мужчины, - казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнёт ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.
– Выпялился козёл, бесстыжая харя!
– ворчит мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным, нечистым лицом, с коротко остриженными - после тифа волосами, она была похожа на изработанную метлу.
Рядом с нею сидит Людмила и безуспешно старается отвлечь внимание её от улицы, упрямо расспрашивает о чём-нибудь.
– Отстань, назола, урод несчастный!
– бормочет мать, беспокойно мигая; её узкие монгольские глаза светлы и неподвижны, - задели за что-то и навсегда остановились.
– Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, - говорит Людмила.
– Ты погляди-ка, как рогожница разоделась!
– Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня, слопали, - безжалостно и точно сквозь слёзы отвечает мать, вцепившись глазами в большую, широкую вдову рогожника.
Она похожа на маленький дом, грудь у неё выпятилась, подобно крыльцу; красное лицо, прикрытое и срезанное зелёным платком, напоминает слуховое окно, в час, когда стёкла его отражают солнце.
Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество ладов, звуки её неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки, падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищённые.
– Погоди, свернут тебе башку, - обещает Евсеенко мужу.
Он молча косится на неё.
А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и, склонив голову на плечо, слушает, пылая.
В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, тёплый воздух ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен жирный, сладковатый запах боен - запах крови; а со дворов, где живут скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рёв мужиков, звонкие крики детей, пение басовитой гармоники - всё сливается густым гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё - грубо, обнажённо и внушает большое, крепкое чувство доверия к этой чёрной жизни, бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряжённо ищет, куда излить их.
И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно
– Одного всем сразу нельзя бить - надо по очереди...
– Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем...
– Али бог бабу на смех родил?..
Ночь близко; свежее воздух, тише гул, деревянные дома пухнут, растут, одеваются тенями. Детей растащили по дворам - спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой, жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью "за спасение погибавших" на плоской, мужской груди. Вся улица боится её, считая колдуньей; про неё говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.
У бабушки с нею - дружба; встречаясь на улице, обе они ещё издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.
Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться, - обнявшись, они топчутся на песке и пылят.
– Перестаньте!
– боязливо просит Людмила.
Скосив на неё чёрные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб чёрный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, - изображены крест, копьё, трость и две кости.
Каждую ночь, как только стемнеет, старик встаёт из гроба и ходит по кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов.
– Не говори о страшном!
– просит Людмила.
– Пусти!
– кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата её, и насмешливо говорит Костроме: - Что врёшь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху - пустой, для памятника... А что ходит покойник - это пьяные кузнецы выдумали...
Кострома, не глядя на него, сердито предложил:
– Поди переспи на кладбище, коли так!
Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
– Мамочка, покойники по ночам встают?
– Встают, - повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
Подошёл сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:
– Кто из трёх до света пролежит на гробу - двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит - уши надеру, сколько хочу, ну?
Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
– Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое...
– Давай рубль - пойду!
– угрюмо предложил Чурка. Кострома тотчас же ехидно спросил:
– А за двугривенный - трусишь?
– И сказал Вальку: - Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только...
– Ну, бери рубль!
Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошёл прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:
– Ах, господи, хвастунишка какой... что же это!
– Куда вам, трусы!
– издевался Валёк.
– А ещё первые бойцы улицы считаетесь, котята...