В облупленную эпоху
Шрифт:
— Вы… — проговорил он. — Ваша рука… Вы ушли, а тепло осталось… я еще чувствую. Полнота, я это понял… не счастье, а полнота. Это остается… Что еще? То, что существует… если только прочесть. У них на крыльях так неразборчиво… далеко… но я успел… я уже знаю… Бездна весит много тонн…
Она не отнимала руку. Распахнутое окно перед глазами было расплывающимся светлым пятном Пальцем свободной руки она отерла проступившую в уголках влагу.
Взгляд очистился, и она увидела за окном птиц.
Их было много и становилось все больше. Кто-то запускал с верхнего этажа бумажных голубей,
Воздух был светящимся веществом. Отдаленный городской шум, мужские и женские голоса, возгласы играющих где-то детей сливались в гул, похожий на приглушенное пение. Внизу санитары везли по неровному асфальту тело, укрытое простыней, туда, где уже дожидались другие, уложенные вместе, в ряд, мужчины и женщины, и пока у них еще росли ногти и волосы, они досматривали свои угасающие сны. Все на мгновение соединилось: щемящая, как счастье, боль, тепло, нежность, беспамятство и память, мысли, страхи и стоны, перемешанный мусор невозвратимой жизни, исписанные листы, сложенные для полета, брошенные из окна, покрытые неразличимыми отсюда знаками, слова, родившиеся когда-то, и те, что рождаются вновь сейчас. Потоки воздуха кружат их на крыльях птиц, уносят дальше, дальше — куда? Куда уходят слова молитвы, произнесенной беззвучно, лишь про себя? Но она существует, если возникла, даже не прозвучав вслух. Летят, несутся слова, чтобы достичь когда-нибудь того, кому их дано услышать.
Эдуард Шульман
СИРОТА
Мальчика звали Иче. Есть такое ласковое сокращение от грозного библейского имени Исаак.
Исааками были Ньютон и византийские императоры. Иче тоже был Исаак.
Неделю назад в грязном тифозном бараке у него умерла мать. Перед смертью совсем не металась, как другие, — неподвижно лежа на нарах, мать просила воды. Но когда Иче подносил кружку, — отстранялась.
— Шлейма-Бер, это ты? — спрашивала тихо. — Дай мне воды, Шлейма-Бер!
Казалось, не бредит. И требует воды только от Шлеймы-Бера. Сердится и, точно как раньше, сдвигает брови — собирает недовольные морщинки на переносице… Кем же приходится ей загадочный Шлейма-Бер?
Мать умирала целый день. И с утра до вечера, до самой смерти звала Шлейму-Бера:
— Дай мне воды, Шлейма-Бер! Я хочу еще раз посмотреть на тебя.
И тогда Иче понял: это — его отец. Тот самый, что для бабушки — Шлема, а на работе — Соломон Яковлевич. Значит, есть у него еще имя — Шлейма-Бер?..
Отец не пришел.
Если бы мать попросила сбегать за ним, Иче, не мешкая, помчался бы на край света. Да откуда ей знать, где отец. Лежит в ридикюле бумажка — пропал без вести. И все.
Есть люди — они пропадают и дают о себе весть. А отец пропал, но вести не подал. Как ушел из дому — больше не вернулся. И мать, и бабушка говорили:
— Погоди. Пришлют повестку — пойдешь.
А отец
— Все идут, и я пойду. — И ушел.
И пропал. Без вести.
В тот же день мать берет Иче за руку и идет с ним в военкомат. Как муж? Где он? Куда писать?
Но военкомат пустой. Ветер гонит по коридорам старые копирки. На паркете — черные пятна, будто здесь жгли костры. Копирки трещат, трещат…
На улице, у входа — толпа.
— В полдень съехали, — говорит кто-то. — Бумаги пудов на двадцать спалили.
— Ну, ты скажешь — двадцать…
— Может, и меньше… Машина не заводилась, так все железные шкапы скидали — легче, думают, пойдет.
В толпе обсуждают слухи. Добровольцы на старой границе. Там и полегли… Немцы будут в городе не сегодня-завтра.
— Что вы стоите? — Маленький, обросший хватает мать за руку. — Завтра они будут тут!
Глаза синие, веки красные. Машет руками, кричит. Бежал из Данцига в Варшаву. Оттуда сюда, через Буг. Переплыл границу.
— Уходите, если хотите жить!.. Как далеко занесут вас ноги… если хотите жить! — И убегает, втянув голову, согнувшись.
Когда Иче с матерью подходят к дому, — видят большую шапку дыма над крышей. Ближе к окнам дым черный, как уголь, а выше, около неба, — как мамин меховой воротник. И завитушки такие же.
Внизу, где магазин, распахнуты рамы с выбитыми стеклами. Осколки торчат зубцами. Свернутые пламенем — висят, как сосульки. Из окон летят вещи. Их ловят на растопыренных одеялах. Одеяла встряхивают. Поднимается пыль.
Тушить пожар никто и не думает. В окнах бьется пламя, лезет на волю из комнатной тесноты. С каждым усилием рвется все дальше, и дом отвечает жалобным треском, — так лопаются распаренные ветки, когда их подкладывают в костер.
Где-то в этом огне задыхается бабушка — та, что зовет сына Шлемой. Она погибнет, должно быть, раньше других, потому что молится старыми молитвами, широко разевая рот и крича в голос. Думает — небеса оглохли. Кричишь громче — услышат скорее.
Они идут по шоссе.
А глубоко над ними, в синем июньском небе, носятся самолеты. Чьи — мать не знает. Наверно, немецкие. И очень боится, что летчик увидит звезду на испанке Иче — синей прямоугольной пилотке с кисточкой. Летчик увидит звезду…
Если хотите жить — уходите!
Ох, как они хотели жить…
К осени были уже далеко от фронта, в противоположном углу страны, где в сорокаградусную жару ходят в папахах, а на дорогах сушится белый и вязкий хлопок.
В этом краю нашлось местечко и для них. В грязном бараке для эвакуированных. Там мешался разноязыкий говор здоровых, а больные одинаково просили об одном — пить, воды…
И когда тиф пришел к матери Иче, она тоже просила воды. По-русски, по-украински, на идише. И равно на всех языках призывала мужа.
Двойное древнее имя, каким, верно, никто не пользовался, запало ей в память. Приди, Шлейма-Бер, шептали горячие сухие губы, приди, любимый! Дай воды и выслушай. Я бросила звездочку, что ты оставил, но мне было страшно — я слабая… И разве думала о себе? О твоем сыне я думала, Шлейма-Бер!