В огне повенчанные. Рассказы
Шрифт:
— А зачем? Человек был болен. Болен нехорошей, недоброй любовью к нехорошей, пустой и глупой девке.
— Тогда почему же писатели и поэты шумят, что любовь делает человека благородным, что она толкает его на подвиги?
— И на предательство! — спокойно вставил Дронов.
Сергей, не обратив внимания на реплику Дронова, горячо продолжал:
— Зачем тогда моралисты всех времен доказывают, что «любовь есть источник великих свершений, что она рождает возвышенное, красивое…»?
— Ты говоришь о красивой, о благородной и возвышенной любви. А здесь, я повторяю еще раз, любовь
— А что нужно для того, чтобы вырвать этот чертополох? — тихо и как-то таинственно спросил Сергей, жадно глядя в глаза Дронову.
— Нужно быть сильным! Нужно быть мужчиной!
— Что значит быть сильным? Это общая фраза.
Дронов поднял на племянника колкий взгляд:
— Это означает: вначале — Родина, долг, а потом все остальное: любовь, семья, дружба… Вспомни Тараса Бульбу. Разве не любил он своего сына, красавца Андрия? А ведь убил собственной рукой, когда тот изменил Родине.
Сергей подавленно молчал.
Время шло к рассвету. Костер догорал, а в запасе уже не оставалось хвороста.
Дронов снова закурил. Некоторое время сидел молча. Прислушиваясь к грустным, задавленным всхлипам волн, которые без устали лизали торфяной берег, он тихо-тихо затянул свою любимую морскую песню:
Они стоят на корабле у борта, Он перед ней с улыбкой и мольбой, На ней красивый шелк, на нем бушлат потертый, Он замер перед ней с протянутой рукой…Прислушиваясь к песне, Сергей старался вникнуть в ее смысл. Дронов пел дальше, а он видел море, корабль… На палубе перед красавицей, одетой в длинное голубое платье, на коленях стоит матрос в грубой одежде. На лице его написаны и любовь, и страдание, и мольба… А тихий, приглушенный голос Дронова выводил с душой, как будто песня плыла из самых тайных глубин его большого сердца:
Он молвил ей: «Сюда взгляните, леди! Там в облаках гуляет альбатрос. Моя любовь вас приведет к победе, Хотя вы знатная, а я простой матрос…»Где-то, почти над головой прокричала сова. И откуда-то из далекого далека донесся зов паровоза: протяжный, жалобный зов. Он чем-то напомнил Дронову ржание молоденького жеребенка, отставшего от матери и подающего голос. Но вскоре и эти звуки, не расколов до конца вязкой тишины ночи, бесследно умерли, канув в бесконечность. Лишь неугомонные волны бились и бились о торфяной берег своей мягкой грудью. То ли о чем-то жалея, то ли кого-то оплакивая или кого-то убаюкивая, они, как и тысячу лет назад, всхлипывали, точно несправедливо наказанные дети.
А грустная, тягучая песня Дронова сплеталась с полусонным шепотом камыша:
В ответ на зов влюбленного матроса С презреньемЗапрокинув голову и прищурив глаза, Дронов видел себя в военном строю. Ему чудилось: оглушая бухту, споря с грохотом морского прибоя, над маленьким островком гремел штормовой припев «Альбатроса»:
А море буйное шумело и стонало, А волны бешено рвались за валом вал, Как будто море свою жертву ожидало, Стальной гигант качался и дрожал……Все утро и день Сергей был точно наэлектризован. Он походил на морфиниста, который после глубокой душевной депрессии получил такую дозу морфия, что мир ему представлялся волшебной музыкой, розовым сиянием…
Обвешанные дичью охотники возвратились домой. А вечером, когда огненно-рыжий круг солнца наполовину утонул в потемневшем сосновом лесу, Дронов случайно увидел, как Сергей торопливо сжигал в топке плиты тетрадь в клеенчатом переплете. «Значит, дошло, — подумал Дронов и вышел из избы. — Кажется, заряд попал в цель».
ТРИ КОЛЯСКИ
Это было в первые послевоенные годы, когда хлеб и пшено давали по карточкам, а бутылка вина на Преображенском рынке стоила так дорого, что нам, студентам, даже и в большие праздники не приходилось помышлять о такой роскоши.
Николай Снегирев таял на глазах. Отчего — никто не догадывался. Проучились мы с ним четыре с лишним года на одном факультете, в одной группе, жили в одной комнате общежития, пополам делили случайные приработки в Московском речном порту и на массовых съемках на «Мосфильме», по очереди носили единственный галстук… И вдруг!.. Он что-то затаил от меня, день ото дня мрачнея.
Восемнадцатилетним парнем, после десятилетки, Снегирев с первых же дней войны попал на фронт. Служил в пехоте. Под Ельней, в атаке, его правую щеку слегка задел осколок снаряда, на всю жизнь припечатав свое багровое тавро величиной в медный пятак. В сорок четвертом году в Пинских болотах, где-то под Бобруйском, он потерял ногу. С войны пришел на костылях.
Давнишняя, еще ученическая, как паутинка, тонкая и робкая мечта поступить на юридический факультет и стать следователем после войны стала главным, ни от кого не скрываемым пунктом жизни. На вступительных экзаменах из двадцати баллов набрал двадцать. Упомянули о блестящих баллах Снегирева даже в университетской многотиражке.
…И вот позади уже четыре с половиной года, сдано, девять сессий… Девять раз Николай Снегирев «ходил в атаку» и всякий раз выходил победителем, и без царапинки, — с неизменными пятерками в зачетной книжке.
А в последний год скис. Все это видели, но никто не догадывался почему.
Несколько раз меня подмывало спросить у Николая, что с ним случилось, почему он ходит как потерянный, но я ждал, что тот заговорит сам. И он наконец заговорил. Это было за месяц до летних экзаменов. Стояла пора майского цветения.