В пограничной полосе (Повести, рассказы)
Шрифт:
— Это только одна, экономическая сторона, как говорят бухгалтеры, итог лишь в денежном выражении…
Боев намеренно отвернулся, будто ему смертельно наскучила сама ситуация, при которой он вынужден разъяснять, разжевывать почти на пределе терпения столь очевидные понятия. С минуту он прислушивался к невнятно доносившемуся снизу разнобою голосов солдат и густого, звучного — старшины, проводящего вечернюю поверку личного состава. Да и в самом деле пора было завершать разговор: часы показывали позднее время. И Боев заговорил, подчеркивая каждое слово:
— Пока что я совершенно не касался главного: вашей ответственности перед законом. Юридической ответственности. Сами должны понимать, что это означает: вы человек грамотный,
— Не только их одни, — парировал Чеботарев, но Боев, не желая терять инициативы, продолжил:
— Можно поставить вопрос и по-другому. Вы, именно вы, Сапрыкин, собственными руками ослабили боевую мощь страны на единицу техники.
Сапрыкин отступил на шаг; с видимым усилием произнес сухим, севшим голосом:
— Не-ет…
Для Боева это послужило своеобразным сигналом. Он торопливо встал и развел руки в стороны:
— А как же иначе прикажете квалифицировать ваши действия? Нет, иначе я не могу. Не имею права.
Для всех троих наступил тот тягостный переломный момент, когда разговор, подобно пущенному в ход огромному маховику, достиг верхней «мертвой» точки, замер, и уже не от чьих-либо усилий, а от малейшего дисбаланса самого маховика зависело, продолжится или, наоборот, угаснет начальное его вращение, стабилизируются или же, напротив, наберут критическое число обороты, когда под действием увеличивающейся центробежной силы вся система неминуемо идет «вразнос»…
Все трое молчали.
Сапрыкин томился в непривычной для себя обстановке. Помимо воли, не замечая, он коротко, обреченно вздыхал. Мыслей не было никаких — их вытеснила пустота, гнетущая, глухая… Затылком он чувствовал, въяве осязал спасительную близость порога, который перешагнул всего каких-нибудь двадцать минут назад. Его неодолимо тянуло поскорее оказаться по ту сторону двери, подальше от канцелярии, где даже прочный дощатый пол, недавно крашенный светлой эмалью, казался зыбким, почему-то ускользающим из-под ног, ненадежным. И совершенно некстати, не вовремя вспомнилась ему река, высокий обрывистый берег, сплошь истыканный гнездами стрижей, вспомнился бурый клок тучи, внезапно наползшей на солнце, ржавая пыль, взвихренная налетевшим ветром, который поднял волну, погнал на стремнину, не давая мальчонке пристать, хоть как-нибудь дотянуться до берега… Сапрыкин будто все еще плыл по своей реке детства, барахтался в пенной воде без всякой надежды когда-нибудь выкарабкаться из ее жуткой засасывающей глубины, и какой-то давней-давней болью сводило окаменевшие плечи, обрывалось от страха сердце… Немного погодя до него дошло, что никуда он не плыл, а как стоял, так и стоит посреди канцелярии, и не глинистый берег в темных дырьях стрижиных гнезд желтел справа от него, а обычный двухтумбовый конторский стол, за которым с отрешенным видом немо сидел замполит…
Чеботарев тем временем пытался представить, каким он будет лет этак через двадцать, двадцать пять, когда, скажем, достигнет возраста Боева. Однако будущее ни в чем или почти ни в чем не отличалось от настоящего — по крайней мере так ему пока что казалось. И через четверть века Чеботарев представлялся себе таким же, сегодняшним — без малейших морщин и залысин, по-прежнему легким на ногу, обладающим бесконечным запасом сил, способным засыпать тотчас, едва голова коснется подушки, а просыпаться чуть свет или, в случае надобности, по первому сигналу тревоги…
Незаметно, со стороны наблюдая за Боевым, зачем-то сравнивая себя с майором, Чеботарев и силился, и все же не мог разглядеть в столь далеком будущем ни огрузности своей фигуры, ни мешковато сидящей одежды, ни особой, свойственной лишь перешагнувшим рубеж сорока пяти сдержанности походки, жеста, даже обыкновенного слова. Нет, не удавалось Чеботареву увидеть себя
«Заварил ты кашу, Сапрыкин, — досадливо морщился замполит, — да слишком крутую. Теперь нам с Боевым за тебя ее расхлебывать…»
А Боев в эти минуты думал о тройчатке. Невыносимо болела голова, затылок немел, словно был совершенно чужой, инородной частью, и эта тупая тяжесть боли постепенно переходила к вискам, сдавливала их, ломотой наваливалась на глаза. Казалось, чего проще — протянуть руку и достать из белевшего на стене ящика аптечки бумажный пенальчик с лекарством! Но Боев намеренно не делал этого, чтобы не выдать подступившего в такой неподходящий момент недуга. Он только незаметно вытирал зажатым в кулаке платком слезившиеся, закрытые мутной пеленой глаза, чего-то выжидая. И никто — ни Чеботарев, ни тем более Сапрыкин — даже не догадывался, какие чувства бередили сейчас душу майора. С одной стороны, он обязан был детально разобраться в случившемся, дать происшествию должную оценку, установить степень вины солдата, а затем, само собой, определить наказание. Но, с другой стороны, он видел в Сапрыкине, так же как и в любом другом солдате заставы, родного своего сына, волею случая, неудачного стечения обстоятельств попавшего в беду, и эта особенность его характера сильно мешала сейчас майору, вызывала в нем раздражение против самого себя. И, как ни странно, именно собственная слабость, неумение, как в случае с Сапрыкиным, отмежеваться от сентиментальных чувств и взглянуть на ситуацию сторонними глазами, глазами только командира, начальника, рождали в Боеве обратную реакцию: он ожесточался.
Это было не то слепое ожесточение, которое в большом и малом деле правит человеком, зачастую лишая его разума, а поступки — благородной цели. Ожесточение Боева было особого рода и свойства — личное. Ему иногда казалось, что он многое делает не так, как нужно, — казалось, именно по причине однобокости своего характера, чрезмерной, по его мнению, доброты и сострадания к человеку, особенно неуместных в армейской среде, где последнее слово всегда, при любых обстоятельствах остается за приказом. И тогда он, компенсируя этот свой недостаток, беспокоящий его изъян, спешил укрыть его от посторонних глаз напускной суровостью, излишней крутостью даже обычных своих поступков. Так каменщик, заметив случайный брак, заделывает просвет между кирпичами раствором крутого цемента.
Конечно, ни Чеботарева, ни Сапрыкина, ни еще кого бы то ни было Боев не посвящал в эти особенности своей натуры, а самим им и вовсе невдомек было именно так, с такого необычного ракурса взглянуть на своего командира и попытаться понять его, понять, не осуждая за неизбежные в таких обстоятельствах просчеты и промахи. Ведь и сейчас единственное, чего ему хотелось добиться от солдата, — это искренности, и в своем законном желании Боев был непреклонен, более того, неумолим. Он не остановился бы ни перед чем, если бы это хоть в какой-то мере помогло открыть истину.
Боев мог понять и простить многое: обыкновенную физическую усталость, неумение, лень, даже вздорность, которую, однако, не жаловал, считая признаком дурным, мешающим человеку уживаться с другими. Он не терпел лишь одного — лжи. Малейшие ее проявления он воспринимал особенно болезненно, будто та была направлена лично против него, и всегда считал, что от лжи до подлости — мизерный шаг. Вот почему Боев решился пойти на крайнее средство. Развернув тетрадь так, чтобы Сапрыкин видел цифры не в перевернутом, а в натуральном виде, он сказал:
Толян и его команда
6. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Институт экстремальных проблем
Проза:
роман
рейтинг книги
